http://forumfiles.ru/files/000f/3e/ce/55158.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/40286.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/95139.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/22742.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/96052.css

Manhattan

Объявление

Новости Манхэттена
Пост недели
Добро пожаловать!



Ролевая посвящена необыкновенному острову. Какой он, Манхэттен? Решать каждому из вас.

Рейтинг: NC-21, система: эпизодическая.

Игра в режиме реального времени.

Установлено 5 обложек.

Администрация
Рекомендуем
Активисты
Время и погода
Дамиан

Маргарет · Марсель

На Манхэттене: август 2018 года.

Температура от +20°C до +31°C.


Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Manhattan » Альтернативная реальность » Последний поезд до Бруклина ‡альт


Последний поезд до Бруклина ‡альт

Сообщений 1 страница 15 из 15

1

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

http://s4.uploads.ru/cPNDp.png

время действия: 1989 год
место действия: Нью-Йорк, Нью-Йорк, США

участники: Хель и Локи


Одна случайная встреча в полупустом вагоне последнего метро может иметь совершенно непредсказуемые последствия. Но Хель не может пройти мимо. Не так ли?..

Отредактировано Angel Heart (08.05.2018 13:48:05)

+4

2

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

Вагоны поездов, идущих до Бруклина, отличаются какой-то особенной убогостью, обшарпанностью, будто кто-то специально долго работал над ними, прежде чем они достигли нужной кондиции. Стали пригодны. Вездесущая вонь нью-йоркской подземки, которую легко расчленить на такие привычные сослагаемые, - запах немытых людских тел, слишком долго копавшихся в отбросах, запах бездомных, частенько ночующих прямо на лавках, спрятавшись от бдительного ока кондуктора, тошнотворный запах дешёвого алкоголя, запах нищеты, - здесь кажется резче, наиболее концентрированной. Стены сплошь исписаны разнообразными граффити, зачастую не отличающимися высокими художественными достоинствами, сиденья порваны, покорёжены, а кое-где вовсе выдраны с мясом, оставляя лишь голый остов. По вечерам приличному человеку должно быть страшно заходить сюда в одиночку, особенно глядя на группки подростков, разодетых непривычно и броско, агрессивно, бросающих враждебные взгляды на каждого, кто отличается от них, на испитые лица всё тех же бездомных в кисло и остро пахнущих потом и мочой обносках. Но ко всему со временем привыкаешь, учишься не замечать, просто закрывать глаза, проходя мимо. Это тебя не касается, и будь за это благодарен. Ты живёшь в самом ужасном городе на земле, ты видишь самое его дно и ты знаешь, куда можешь упасть.
Откуда он знает, что это место хуже всех прочих, где он побывал, - мог побывать, - ведь за последние два года, не смотря на регулярные визиты к терапевту, которому платит благодарное правительство, ему так и не удалось ничего вспомнить. Дэниел Стэнтон опускает веки, устало поглядывая на плохо освещённый вагон, на ритмично вспыхивающие за окнами пульсары фонарей из-под частой занавеси длинных бледных ресниц. Его лоб, прижавшись к прохладному стеклу, оставляет отпечаток, тонкий срез кожи. Он чувствует усталость, но это приятное ощущение. Ему нравиться, когда приходиться работать допоздна, это оставляет меньше времени для раздумий, для вопросов, неизменно возникающих у него в голове, как только выдаётся свободная минута. Миллионы, мириады вопросов, главный из которых, пожалуй, почему ничто из этого не кажется ему правильным?
Доктор говорит, что это естественно при его болезни, что всё так, как должно быть, и Дэниелу не остаётся ничего другого, как верить ему. Верить, что его зовут Дэниел Л. Стэнтон (он знает, откуда-то, что "Л" означает "Лоренс" и это ещё один факт, который почему-то вызывает в нём глубинное отторжение), что ему тридцать семь лет, что он родился и ныне проживает в Бруклине, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк. Именно это написано на титульном листе его больничной карты, а так же на его водительских правах, и на карточке обязательного социального страхования. Но как он ни старается, это имя, этот человек, Дэниел Л. Стэнтон, не кажутся ему знакомыми. Он будто бы смотрит на себя со стороны, каждый день следуя по рутинному маршруту Дэниела, но не узнавая.
Это тоже, говорят ему, абсолютно нормально, ровно так, как и должно быть. Однажды он вспомнит, однажды всё встанет на свои места, и он ждёт, послушно, каждый день прислушиваясь, напряжённо дожидаясь того момента, едва слышного щелчка, которым сопровождается движение механизма замка, отворяющего дверь в его ныне пустую, потерянную жизнь.
Он ждёт, потому что существовать так дальше, от месяца к месяцу, становиться всё более невыносимо, но какая-то часть его почти боится того, что это произойдёт. Что однажды он проснётся и ощутит себя наконец в своей шкуре, комфортно, на своём месте. Этот Дэниел… он даже ему не нравиться. Эта пустая жизнь, наполненная лишь работой да еженедельными визитами к терапевту, редкими вылазками в ближайший бар, в компании таких же неудачников, которые должны быть приятелями Дэниела, но которые говорят на совсем чужом языке, смотрят на него с сочувствием в глазах и хлопают по плечу, вздыхая, делая вид, что понимают, - всё это слишком тоскливо, чтобы быть правдой. Однако, чем другим ещё это может быть?
Ему говорят, что он был на войне. Правительство платит ему пенсию, у него есть военный жетон с номером, который он вызубрил наизусть, в надежде, что это поможет ему вспомнить, который он может повторить без запинки, даже если разбудить его посреди ночи. (Не то, чтобы он так уж крепко спал в последнее время). Он был на войне, это Дэниел помнит точно, это единственное, что впечаталось в  его сознание настолько прочно, не нуждаясь в лишних подтверждениях и доказательствах, но и здесь он чувствует некий подвох. Сколько бы он ни смотрел военную хронику, сколько бы ни читал статей о подвигах американских солдат, он не может почувствовать себя там, в удушливых тропиках, в джунглях, с их тиграми, москитами и малярией. Когда он думает о войне, он чувствует ледяное дыхание зимы на своём лице, видит чистый белый покров осквернённый свежим багрянцем, и слышит протяжный волчий вой вместо шума вертушек и частой пулемётной очереди.
Он никогда не говорил об этом с доктором Лавджоем. Нет, он не настолько сошёл с ума.
Внезапное ощущение чьего-то взгляда, слишком сосредоточенного, чтобы можно было счесть его случайным, вырывает Дэниела из его размышлений. Он чуть поворачивает голову и, на несколько долей секунды, встречается с тёмными глазами сидящей напротив, чуть в отдалении, молодой женщины. Она не кажется ему красивой или, если на то пошло, такой уж юной. Напротив, её взгляд должен принадлежать человеку старше. Гораздо старше. Но она каким-то непонятным образом выделяется на фоне всего этого. Кажется чужой, как и он сам. Словно бы менее реальной, чем сам вагон, мерно покачивающийся на наезженных рельсах. Женщина ему не знакома, но Дэниел уже чувствовал такое раньше. Какой-то неясный зуд, предчувствие чего-то, что, внезапно, не случилось.
Он торопливо отводит взгляд.
В прошлый раз, когда он чувствовал такое, этот человек подошёл и заговорил с ним, обращаясь к Дэниелу так, словно бы знал его, но что-то в выражении лица самого Дэна, какая-то его реакция, удивила, отпугнула незнакомца. Он замолчал, извинился и быстро ушёл. Сначала Дэниел хотел разыскать его. Потом ему стало страшно. С тех пор, несколько раз встречая подобных людей, по каким-то неясным признакам выделявшихся из толпы, заставлявших короткие волоски у него на шее встать дыбом, а ладони нестерпимо зудеть и чесаться, Дэн просто переходил на другую сторону улицы. Так было проще. Иногда ему казалось, что эти люди – плод его воображения, бестелесные галлюцинации, начавшие жить в его сознании с момента аварии, которой он тоже не помнил, хотя описывал её доктору Лавджою несколько раз во всех деталях, что он успел выучить по полицейскому отчёту и нескольким газетным вырезкам так же прилежно, как и номер на жетоне.
"Это было, это было, это то, что случилось со мной…" Возможно, если он будет повторять это достаточно долго и настойчиво, слова, наконец, обретут реальность.
Поезд медленно останавливается. Сквозь раскрытые двери Дэниел видит надпись на стене "Нэк Роуд". Он поднимается со своего сиденья, вешает на плечо сумку и, засунув руки поглубже в карманы старого бежевого пальто выходит наружу, через всю платформу и вверх, на улицу по кирпичной лестнице, не оглядываясь.

+3

3

внешний вид

http://s9.uploads.ru/WjY0C.jpg

Йотуны звали ее Хела; люди, на свой манер переиначивающие все, что ни попадает на их языки, - Хель; альвы - Лейкин; сейчас же, у прохладного окончания очередного затяжного дня, лишь единственного из многих подобных, ее имя было старым созвучно лишь немного - и в этом не было ничего удивительного.
- Хелена, да? Я все думал, немка вы или, может, полячка? Влах - это польская фамилия?
- Немецкая. Или молдавская, тут уж как посмотреть, - она нетерпеливо впечатала наполовину скуренную сигарету в резное донышко пепельницы, с равнодушием и брезгливостью отмечая неприятную горечь на кончике языка. 
- Но вы немка? - человек выглядел до отвращения самоуверенным и цветущим. Воплощение жизнелюбия в самом мерзком его проявлении, сорняк, упорно цепляющийся за сухую землю прямо посреди безупречного кладбищенского газона. Про себя она звала его Мистер Слишком: высокий, широкоплечий и лоснящийся, он был в равной степени чужд как сдержанной обстановке похоронного бюро (даже той его части, на которую приходился кабинет владелицы), так и своей унылой супруге, красноватые, вспухшие непролитыми слезами глаза которой вызывали у Хелены легкую симпатию.
- Безусловно, - вежливо отозвалась она, слегка раздраженно ковыряя коротким розовым ногтем маслянистый глянец дорогой столешницы.
- Надо же. Ни за что бы не сказал, что у вас есть акцент.
- Я живу в Америке с самого детства, - и, надо думать, с детства Мистера Слишком тоже. А может и того раньше - с детства его отца или матери. Впрочем, насколько это было возможно, Хелена не врала - она и впрямь долгое время жила в Германии перед тем, как податься сюда. Те времена, которые она провела там, работая сестрой милосердия в одном из военных госпиталей, запомнились ей терпкими запахами крови и пороха, стонами раненых и тихой сладостью последних вздохов; те времена запомнились ей смертью в куда менее цивилизованном ее обличии, чем сейчас, - смертью далеко не всегда милосердной даже к безобразно живучим сорнякам вроде этого.
- Вот так штука. Я был в Берлине еще совсем мальчишкой, - праздно рассматривая рисунок на подсвеченной уходящим за крыши домов солнцем гардине, удивился Мистер Слишком. Миссис Не Слишком тихо зашуршала наглаженным хлопковым платочком, и Хелена, вежливо улыбнувшись, пододвинула ей пачку бумажных салфеток, специально припасенную для того вымирающего подвида рода человеческого, что способен еще лить слезы по умершим. - Удивительный город, как сейчас помню. Просто удивительный.
- Я из Лейпцига, мистер Парр. И никогда не была в Берлине, - ложь, ложь, ложь. К счастью, Мистер Слишком, едва ли умеющий врать сам, вряд ли смог бы заподозрить подобную черту в ком-либо еще. В том была чудесная, спасительная способность человеческих существ видеть лишь самое себя - и ничего кроме.
- Миссис Парр, мне хотелось бы, чтобы вы подъехали сюда завтра… скажем, к двум часам дня, для уточнения последних деталей, - Миссис Не Слишком приоткрыла тонкие пергаментные губы, похожие на высушенные солнцем соленые створки раковины, за которыми скрывался водянистый белый студень - неподвижно застывший в своей костяной гробнице моллюск, - Уверяю вас, все будет прекрасно, это всего лишь формальность. Позвольте мне проводить вас.
Процессия, так сильно напоминающая похоронную, медленно отделилась от массивного рабочего стола, парящего в рассеянном облаке света, и с какой-то гротескной, напускной торжественностью подплыла к двери.
- Мама… она, думаю, хотела бы выглядеть… как это сейчас говорят?
- На все сто?
- На все сто лет, как же. Вот что я тебе скажу, Мэриан, - нетерпеливо встрял Мистер Слишком, окидывая прямую, словно штык, фигуру хозяйки похоронного бюро быстрым масляным взглядом, - Мисс Влах может и похожа на фею, но чудеса творить не умеет, это ведь и дураку понятно. А заставить старуху выглядеть хорошо даже в гробу сможет разве что чудо.
Губы Хелены растянулись в неприятной кислой улыбке; и без того тонкий рот изломало выражение равнодушного сочувствия и бесконечного терпения, опасно близкого к материнскому.
- Чудеса несколько ближе, чем мы привыкли думать, мистер Парр. Имейте уважение к покойной.
- Да, разумеется. Иди, Мэриан, я сразу за тобой, - одобрительно гаркнул он в согнутую спину супруги. - А все же… Господи, ну у вас тут и запах. Или это у меня нос все никак не оправится после того, как вы забрали старуху?.. Пахнет здесь гнильем или нет, как по-вашему?..
Темные глаза женщины сверкнули и тут же погасли, точно угли, упавшие на дно камина и рассыпавшие вокруг себя сноп искр; ее лицо, сокрытое мягким свечением, лившимся из окна, напоминало гладкий лик мраморного ангела - не слишком красивое, уже не юное, но еще и не зрелое, застывшее в выражении всетерпения и какой-то особой, бесконечной усталости.
- Я попрошу убавить температуру в холодильнике.
- Да уж пожалуйста… О чем это я? А, вот что. Хелена, да? Странные у вас, немцев, имена.
И не говори.
- Вот как? - улыбка Хелены на мгновение стала чуть шире, красноватые губы разошлись, как края раны, обнажившие гладкую белую кость - острые мелкие зубки. - Понимаю. Что ж, в таком случае просто сократите, мистер Парр. Можно просто Хель.

* * *

Хель прожила в Америке больше тридцати лет, но так до сих пор и не сумела привыкнуть к безумному темпу жизни и разнузданным нравам американцев. Не будучи по сути своей существом переменчивым, склонным к бесконечному поиску развлечений, наживы или легкой любви, она по сей день оставалась здесь лишь частью пейзажа, и притом чужеродной, небрежно наметанной на холст грубыми, схематичными штрихами - скорее намек на деталь, нежели сама деталь. Изредка она встречала здесь таких же, как она сама, чужих, но взгляд ее обычно проскальзывал мимо них, не задержавшись надолго: два отрицательных знака лишь в математике дают положительный результат, тогда как здесь подобная встреча может привести к последствиям самым непредсказуемым. К самой же Хель также никто не стремился. За прошедшие годы - столетия? - она едва ли обросла множеством знакомств: во всем этом мире - да и во всех других мирах тоже - не набралось бы даже десятка тех, встрече с кем она была бы рада.
Горький дым сигарет и смолистая тяжесть на языке выели ей глаза, вытесали в гранитном спокойствии тонкую полосу раздражения: человеческим привычкам Хель была чужда - час назад, когда чета Слишком и Не Слишком пересекла границы ее крошечной святая святых, она достала из своего рабочего стола пачку сигарет и, поскольку этого в равной степени ожидали от нее как муж, так и жена, отошла к окну. Она выглядела как женщина привычек, как женщина причуд: шутка ли - человечество так и не научилось отделять зерна от плевел и лишь до смертельной остроты отточило умение ожидать. С господами Слишком и Не Слишком все обстояло ровно так, как следовало бы Хель ожидать, будь она на самом деле «женщиной привычек и женщиной причуд»: бюро мисс Влах им посоветовали знакомые, красочно расписавшие все подробности как о ритуальных услугах, предоставляемых «странной немкой», так и о самой хозяйке. Она была бы для них странной уже потому, что держала похоронное бюро, но сигареты… их ожидали - а Хель, как и мисс Влах, было не плевать на ожидания своих клиентов.
Этажом ниже помещения, оборудованного Хель под личный кабинет, у стен грудились венки, от которых исходил слабый цветочный аромат, образующий невероятную по своей остроте смесь с тонкими запахами морга и разложения, всюду сопровождавшими ее вот уже с десяток лет, проведенных на этом месте. Даже сейчас, под сенью задымленных Нью-Йоркских небес, Хель ощущала на себе отголоски этого запаха - и ни надушенный шейный платок, ни будоражащие воспоминания о сигаретном дыме не могли сделать его менее навязчивым, вырвать его из цепких объятий памяти - ровно как тоску по матери или братьям. Некоторые вещи не выжечь даже каленым железом. Когда-то, когда она была человеком даже меньше, чем сейчас, аромат гниения, исходивший от чудовищной ее половины, от истекавших зловонными массами ошметков плоти, слабо висевших на выбеленных временем костях, прятался за густым осенним духом яблоневого сада и теплым запахом жирной земли под босыми ногами, но ныне ему потворствовала лишь неизбывная вонь самого отвратительного города на земле. Нью-Йорк вонял - а ведь он не был ни чудовищем, ни даже живым существом. И все же запах, который вдыхала Хель, всякий раз оказываясь вдали от своего пристанища, был невыносим и куда более отвратителен, чем даже вонь гнилой плоти и формалина, окутывающая ее саму сразу за тонким ароматом дорогого парфюма. Возможно поэтому единственным, чему за прошедшие с момента сотворения мира тысячелетия научились люди, было умение ожидать - Хель до сих пор не была уверена в том, что понимает тех, о ком некогда клялась заботиться в бесконечности загробной жизни.
Нью-Йорк поглотил ее, как поглощает все, что попадает на его улицы. Спуститься в подземку - она могла бы купить машину или поймать такси, но так ни разу не сделала ни того, ни другого - и проложить свой путь в броуновском движении толпы; зайти в вагон метро, затеряться, откинуть голову на стекло - окончание дня всегда наступало неожиданно, до странности похожее на все предыдущие, и обрушивалось на нее с разрушительной силой. Этот вечер, впрочем, близнецом тех, что были до него, так и не стал.
Она скорее почувствовала, чем увидела его (а может быть, ей просто так подумалось): удар под дых, звонкая пощечина, холодное дуновение ледяных пустошей. И смех. Его смех, звук которого она ненавидела задолго до своего рождения, еще в утробе матери, настиг Хель отголосками тысячелетних метелей, ужалил, словно мириады колючих снежинок, и тут же растворился в мерном гудении сонных людей и слабом покачивании вагона - точно его на самом деле не было. Она встрепенулась, широко распахнув глаза и нахмурив брови, заскользила угрюмым, сосредоточенным взглядом по опущенным в усталости головам людей, выпрямила спину, словно это помогло бы ей быстрее найти его. Он. Насмехается над ней? Прячется, пытается скрыться, юлит, ускользает - что на этот раз? Нет, вот же - да, это мог быть только он, поскольку лишь это лицо из сотен тысяч, из миллионов ему подобных могло заставить Хель на мгновение, полное горячей, постыдной злобы, бессильно сжать руки в кулаки. Прямой, немигающий, слишком тяжелый для обычной женщины взгляд - но ему, кажется, плевать. Он не смотрит на нее, он смотрит вскользь, сквозь нее с рассеянным, потерянным выражением, в котором Хель не улавливает ни искры огня, сжигавшего все внутренности ее ненавистью и неизбывной тоской всякий раз, когда они встречались глазами в прошлом - и это приводит ее в ярость. Он мог бы смотреть на нее с насмешкой, жалостью или даже притворной, фиглярской радостью; он мог бы назвать ее «дочерью», чего не позволяла себе даже Ангрбода, или Хелью - с той особой высокомерной, непривычной интонацией, которой не позволяли себе ни Фенрир, ни Йормунганд; он мог бы сделать что угодно, и она простила бы ему это, но у него не было права смотреть сквозь нее так, будто она была пустым местом, всего лишь частью толпы, безымянным придатком человеческого мира, существующим далеко за границами того, что его интересует. Однако во взгляде, брошенном на Хель, когда он почувствовал на себе ледяные угли ее алчного внимания, читались лишь растерянность и желание поскорее прервать зрительный контакт - и это было тем, что заставило ее позабыть о собственной злости. Кем бы он ни был и как бы себя ни называл, Локи всегда смотрел на своих детей глазами, полными тысяч эмоций, на разгадку, классификацию и сохранение которых Хель потратила не одно столетие. Она знала своего отца так, как только мог знать его кто-то, кто питал к нему столь чистую, беспримесную ненависть - и столь же сильную, почти нездоровую склонность, потребность, помноженную на яростное желание никогда более его не встречать.
Вспомни Хель хоть на мгновение времена своего младенчества и сметающую все силы, все барьеры привязанность к своим братьям, составлявшим в те времена все ее помыслы, все волнения и дожившую до нынешних дней материнскую нежность, она бы ни за что не совершила того, что совершила тем вечером. Она не встала бы и не последовала за ним, прожигая немигающим взглядом его сутулую, безвольно повернутую к ней спину; не вышла бы за ним следом на незнакомой станции; не пошла бы за ним, бесшумная и смертоносная, словно змея; не заградила бы ему дорогу в одном из многочисленных каменистых переулков, пропахших мусором, человеческими отходами и самими людьми. Не поведи он себя так, будто она не имела права даже на его взгляд, Хель не захотела бы и дальше смотреть в его глаза - испытующе и нетерпеливо. И не спросила бы его, неприязненно нахмурившись:
- Что с тобой?
Она не здоровается, как будто не было тех десятков лет, что они провели порознь. Так было всегда, когда они встречались: отец врывался в их жизнь вихрем ледяных осколков и обжигающего пламеня волос, и вместе с ним оживало все, что он создал и передал им в наследство - ненависть, уродство и помноженное на троих одиночество. Так было всегда, но не сейчас. Шаг вправо, шаг влево - не дать ему уйти, не дать разорвать связь с мутными, открытыми, непонимающими и странно чужими глазами. 
- Нет, - говорит Хель, вглядываясь в его лицо с выражением угрюмой сосредоточенности в пылающих странным блеском глазах, - Нет. Мне казалось, ты хотел, чтобы я пошла за тобой. Проклятие. Стой! - последнее звучит как приказ, отданный низким, холодным голосом хозяйки мертвых, какой она не была здесь ни разу после открытия похоронного бюро. И уже мягче, но столь же нетерпеливо: - Что с тобой?

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

Отредактировано Alexandra Hypatia (08.05.2018 13:53:37)

+3

4

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

- Что вас беспокоит, Дэниел?
Под широким прямым подбородком Энди Лавджой складывает эфемерную постройки при помощи своих длинных, но пухлых пальцев. Шалаш, клетку, крест. Терапевт вряд ли замечает это, вряд ли отдаёт себе отчёт в том, что творят его крепкие грубые руки - руки фермера, молочника, мясника, не врача. Это безобидная компульсия. Привычка, как облизывать губы. Носить серебряные кольца странной формы. Взгляд Дэниела фиксируется на серебряном хвосте змеи, обвившейся вокруг третьей фаланги мизинца Лавджоя, красный рубиновый глаз рептилии хищно вспыхивает отблеском отражённого света.
- Что вас действительно беспокоит?
Голос терапевта настойчиво-мягок. Они встречаются два раза в неделю на протяжении последних семи месяцев. Точно, как часы. Ни разу ещё Дэниел не ощутил усталости или неприязни, натянутого равнодушия человека, обязанного выполнять работу, не приносящую ему ничего, кроме чека, которым едва можно покрыть все ежедневные расходы. Энди Лавджой кажется по-настоящему заинтересованным в каждом своём пациенте, который приходит к нему, посланный чьей-то безликой волей, передвигающей людей по клеткам одной ей видимой доски согласно собственному расписанию, скрытым соображениям о рациональности любого хода.
Здесь, в общественном госпитале, он делит кабинет с тремя другими врачами, следы их присутствия заметны повсюду. Серая безликость казённого пространства сплошь покрыта яркими заплатами прижившихся индивидуальностей: они наслаиваются одна на другую, год за годом, круг за кругом. Обводя помещение взглядом Дэниел цепляется за отдельные детали как за неровности шва, не в силах объяснить, отчего, упорно и неизменно, возвращается именно к ним. Уродливая пластиковая фигурка волка, обглоданная временем и младенческими зубами, чья-то, давно потерянная, отрада. Вышивка в рамке на стене, которая никогда не будет закончена: цветные линии ветвей, переплетаясь, тянутся к верхним углам, усыпанные листьями или птицами, - те и другие одинаково крупные, сглаженные неумелой стилизацией, - длинные концы не заделанных нитей бессильно свисают к полу спутанными корнями. Обложка книги в дальнем углу покосившегося древнего шкафа: белый корешок в тревожных чёрных галочках взлетающей стаи ворон. Хрустальный шар, который давно пора выкинуть - широкая кривая трещина пролегла по выпуклому гладкому боку, некогда наполнявшая его жидкость просочилась наружу, высохла и застыла клейким тёмным пятном на шершавой поверхности облетающего лака столешницы. Хлопья искусственного снега, - клочки пенопласта и дешёвые блёстки, - грязными комками прилипли к разломленным стенкам изнутри, свалявшимися кучами прошлогодних сугробов сбились на дне у ног фигурки, чей вид неизменно заставляет Дэниела вздрогнуть, когда искорёженный крошечный силуэт попадает в фокус его периферийного зрения. В течение отрезка секунды он видит фигуру высокой сгорбленной женщины с рукой скелета. Чары растворяются от прямого взгляда как яд в чаше - это всего лишь скособоченный снеговик с торчащей из убого слепленного бока веткой. Его голова, похожая на растаявший леденец, украшена чёрными полосами жёсткого волокна, некогда завитыми в спирали, но теперь беспомощно обмякшими. Они напоминают чернь слипшихся жидких волос. Булавочные глаза снеговика блестящие, пустые и холодные.
- Дэниел?..
Он слышит лёгкую тревогу в тоне терапевта и встряхивается. Попытка соотнести себя с произносимым именем подобна усилию женщины, старающейся втиснуть ногу в обувь не по размеру. Похоже, Лавджой зовёт его уже давно, но в той пустыне, где прибывает Дэниел, звук разносится медленно.
- Да, - он смущённо кашляет, хмурится, вспоминая вопрос. - Я чувствую...
Дэниел запинается, силясь подобрать слова, которые не превратятся в прах ещё у него во рту, не развеются по ветру бессмысленным пеплом. Он словно нащупывает дорожку по едва схватившемуся льду бездонного озера в кромешной темноте.
- Мне кажется, что я чужой в этом мире.
Он не говорит "я потерялся". Не говорит: "я не знаю, откуда пришёл, и почему не могу вернуться". Это, и многое другое, он уже произносил раньше, и результат был тот же. Возможно, ему стоило сказать, что игрушечный снеговик вызывает в нём панику, а от вида ворон, сидящих на дереве у его дома, встают дыбом крохотные волоски на тыльной стороне ладоней. Окна в его норе всегда плотно зашторены, но не от взгляда узкоглазых снайперов он прячется за душной темнотой гардин.
Энди Лавджой смеётся, потирает надутые жёсткие ладони, и змея у него на пальце тоже хохочет, хищно распахнув пасть с единственным острым клыком. Дэниел бросает взгляд на круглый циферблат часов: время сеанса почти истекло. Привычная смесь облегчения и тоскливого одиночества начинает понемногу затоплять его изнутри раствором кислоты. Из всех людей, с которыми ему приходится общаться, Лавджой единственный, до кого, как кажется Дэниелу, он может дотянуться, но это иллюзия, за которую даже платит не он.
- Думаю, каждый человек рождается с таким чувством, - с фальшивой бодростью объявляет Лавджой, но его неуверенность проступает как ржавчина на стенках старого котла под свежим слоем краски, и они оба понимают это, стараясь не смотреть друг другу в глаза. - Что ж, тогда до следующей недели? - дружелюбная неуверенность зыбится рябью морской, пока рука терапевта твёрдо строчит кривыми галочками врачебных каракуль в бланк карты пациента. - Продолжайте принимать лекарства по той же схеме. Вам нужен новый рецепт, Дэниел?
Внимательные серые глаза похожи на потрескавшееся зеркало, когда Дэниел смотрится в них, завороженный видом знакомого и чужого ему лица. Машинальным движением он тянется ко лбу, чтобы коснуться уходящего под рост волос грубого шрама, оставшегося после той аварии, стоившей ему себя, и на долгое мгновение проваливается в колодец бездонной ночи: пальцы его не ощущают ничего. Лавджой моргает, глядя на него с невысказанным удивлением, ракурс чуть меняется, Дэниел вспоминает о его обманчивой зеркальности и облегчённо вжимает подушечки в грубую изувеченную ткань с таким ожесточением, словно давит расползшуюся по лицу гусеницу.
В утренних сумерках, когда он бреется у мутного зеркала ванной, едва различая собственное отражение, ощупью выдирая волоски тупым лезвием станка, Дэниел плавно скользит по контурам сухого тонкого рта, стараясь не коснуться блеклой паутины шрамов, наброшенной на губы. Когда он смотрит на себя в ярком дневном свете, их нет.
- Спасибо. У меня пока есть запас.
Он невнятно улыбается, ощущает зуд натянутой кожи. Лекарства доктора Лавджоя творят чудеса - они стирают одни шрамы на его теле и рисуют другие. Они позволяют Дэниелу пробираться сквозь мутное марево дня, чтобы, на его исходе, рухнуть в объятия мертвенного сна, в котором высохший, сжатый путами свежих кишок полу труп заметает снегом и сизым вороньим пером.
Лавджой кивает, ставит уверенную жёсткую точку в конце строки, как бы припечатывая ею строй слов, пляшущих по белизне лица будто хоровод играющих на флейте Кокопелли. Дэниел смотрит на вздутые узлы его массивных пальцев и думает о том, что сейчас скользнёт но ним своими, узкими и тонкими, в прощальном пожатии, но терапевт вдруг вскидывает голову и, впервые за всё время, что они знают друг друга, задаёт вопрос, который не вписывается в привычную процедуру:
- Где ваши родные, Дэниел?
Время раскалывается взрывом морозных искр, оба они замирают, глядя друг на друга в изумлении. По лицу терапевта скользит выражение, которое невозможно описать: он явно растерян, как будто кто-то вложил этот вопрос в его глотку насильно, заставил выплюнуть из себя тугим шипастым семенем, царапающим глотку. Оглушенный, Дэниел застывает с нерастаявшей жалкой улыбкой на хищных губах.

***

В подземке не протолкнуться - в этот час платформа забита пёстрой крикливой детворой, которой некуда пойти, нечем платить за вход в один из крутых, гремящих дискомузыкой клубов Манхэттана, но очень хочется унять зуд бешено кипящей в венах молодости чем угодно: случкой, сварой, мелким преступлением. Дэниел задыхается от затхлого зловония терпкого юношеского пота, несвежего дыхания, резкого запаха лака и геля для волос, дешёвого одеколона, который должен приглушить смрад, исходящий от поспешно распускающихся в грязи почек розовой человеческой плоти, но лишь подчёркивает его. Воняет псиной, мочой, нищетой и дешёвой едой из закусочной на углу, жидким растворимым кофе, ментоловыми сигаретами. Он продирается сквозь гул голосов и грохот поезда, унося на рукавах своего лёгкого потрёпанного демисезонного пальто приставший к нему льняными нитями угольный запах пустеющих тоннелей, захваченных темнотой, бомжами и крысами.
Подросток с зелёными волосами русалки и мягкими чертами, лишёнными признаков пола, поворачивает голову ему в след, пихает острым локтем стоящего рядом верзилу: взлетающий следом хохот выдаёт в русалке юную женщину. Звук преследует Дэниела, кусает за пятки, вынуждает обречённо втягивать голову в опущенные плечи и крепко зажимать рукой тощую сумку, болтающуюся на боку - бегущий по клетке, полной хищников, крохотный зверёк, который может полагаться только на скорость своих коротких лап. Дэниел ускоряет шаг, перепрыгивая через порожки лестницы, ведущей к выходу на улицу. За его спиной, густея и набираясь силы, несётся зимняя гроза, и он обмирает от невозможности уйти от неё, но продолжает смотреть прямо перед собой, натянутый осенним пугалом на плети страха.
Стук, стук, стук. Дробью каблуков по его натянутым нервам, и он не может найти в себе силы, чтобы остановиться, обернуться, взглянуть в лицо той тьме, что ползёт за ним. Будто Орфей, ведущий Эвридику из Царства Мёртвых, он знает - стоит поддаться секундной слабости, уступить болезненному любопытству рассмотреть собственную погибель, он превратится в столб соляной, песчаным идолом развеется под натиском наступающей бури. И это должно быть лучше, чем жизнь на дне реки забвения, но ужас разбегается по венам морозом, высушивая изнутри.
Дэниел давится криком, отшатываясь назад, когда незнакомка всклокоченной вороной выскакивает перед ним, преграждая дорогу. Это безлюдный тупик, но в окружающей их части Бруклина никто не обратит внимания на вопли посреди людной улицы в разгар рабочего дня. Он делает шаг назад и в сторону, стараясь уйти из-под огня её пронизывающего взгляда, странный ком сдавливает горло привкусом гнили и протухшего мяса.
Она не отпускает его. Дэниелу требуется добрая минута, чтобы успокоить заходящееся сердце, соотнести риски и понять: это не та опасность, от которой он бежал. Женщина не может причинить ему немедленного физического вреда: она выглядит слишком чистой и ухоженной для этого, и она слабее, хотя рост позволяет ей заглядывать ему в глаза не поднимая головы.
Проходит ещё минута, прежде чем Дэниел понимает вопрос.
- Вы... что?
Чудом уцелевший на тёмной улице фонарь с тоскливым безразличием смотрит на узкое бледное лицо, и Дэниел вглядывается тоже. Он видит беспокойную злую мглу глаз (они похожи на тень той бури, которая должна была его поглотить), видит правильные точёные черты, которые должны быть красивыми, но не. Он узнаёт её вдруг, и тихо выдыхает. Он видел её там, в вагоне, и если она пошла за ним, это может означать только одно.
- О господи.
Слова кислят во рут несвежей шуткой, Дэниел взмахивает рукой, как бы отбрасывая что-то в сторону, смахивая липкую патоку с лица.
- Вы знаете меня?
Надежда в его голосе мешается с отчаянием и лёгким интересом: кто она? Кем они могли быть в прошлом? Ей около тридцати, решает он поспешно и слишком приблизительно. Возможно, немного меньше, но вряд ли значительно больше. Для того, кто последние два года знал только редкую тоскливую жалость женщин с опухшими лицами и красными глазами, с телами, изрытыми временем, въедшимся в кожу запахом нищеты, она кажется воплощением сумеречных постыдных грёз. Затаённая неправильность изящно вылепленного лица уже не выглядит явственной, Дэниел легко списывает её на игру теней.
- Я Дэниел.
Сообщает он охрипшим от волнения голосом, но она ведь знает. Знает, да? Он уточняет, заученно и мертво, голосом механизма, винтика в машине, а не живого существа. Внутри черепной коробки он читает по слогам раздельно и подчёркнуто-внимательно:
- Дэниел Стэнтон.
Налетевший порыв ветра подхватывает его слова, ударят их о кирпичную стену, разбивая вдребезги. Дэниел смотрит на женщину, читая недоверие в её тёмном взгляде, затягивающим его как болото. Буря настигла его?
- Простите, я... совсем вас не помню, - признаётся он с неловкой улыбкой выбракованного щенка. - Была авария. Два года назад...
Опять его рука невольно взмывает вверх, трогает единственную телесную метку, заметную взгляду - свидетельство его существования, столь же зыбкое, как слова на бумаге. Внутри Дэниела растёт и теснится теперь уже иной страх. Его ошпаривает: а что, если это просто ошибка? Трюк воображения, разыгранный тенями и светом в мелькающих всполохах метро. Он едва удерживает себя от того, чтобы схватить женщину за край её рукава, стиснуть ткань молящей хваткой отчаяния.
- Вы не обознались? - он выплёвывает вопрос как проклятье той, что может уйти сейчас, заставив его смотреть, как потухает вдали едва забрезживший свет. - Вы... вы знаете меня?

+3

5

Каждая пора, что только есть на свете, имеет свой сезон - и не было в жизни Хель истины фатальнее и неотвратимее, чем эта, неприглядная, противоречивая и несвязная, поразительно бессмысленная, словно ничего не значащие газетные выкладки, сочинённые обывателями для обывателей. Она в равной степени ненавидела эту фразу как за ее правдивость, так и за то, что она в несколько сухих прокурорских строк описывала всю ее жизнь: насквозь холодную, стылую, осеннюю и зимнюю попеременно - и никогда не летнюю, никогда не бушевавшую оттепелью. Родившись в вечной зимней стыни и волчьих бурях Железного леса, Хель так никогда по-настоящему и не узнала, что значит тепло: оно проходило сквозь нее, просачивалось сквозь кожу и улетучивалось прежде, чем она успевала понять, что согрелась. Вечная осень Эльвиднира тоже никогда не бывала теплой - то было время ее юности, время бесконечной старости, время смирения и одиночества, тоски и тревоги по родным. Напоенная разноголосьем травяных ароматов, она скрывала запах разложения, всюду преследовавший Хель ядовитыми миазмами, но тепла не давала. Так и повелось: зима и осень в душе ее сменяли друг друга попеременно, с неохотой, не свойственной обыкновенному изменению сезонов года, и бури и метели, полные отголосков волчьего воя и неутолимой ненависти, приходили вместо невыносимой, похоронно пышной осенней тоски и унылого смирения одиночества, окружавшего ее в Хельхейме. В Америке все чаще встречала она «летних детей» - людей с кожей, под которой горел неугасимый огонь пьяных июльских ночей, и глазами, полными ветреного восторга настоящего лета. Даже в смерти, с утешительной лаской дотрагиваясь до их окоченевших тел, она видела отголоски того неуемного тепла, которого сама никогда не знала: оно обдавало ее пальцы обманчивой лаской, приветом из прошлого, затерявшимся в толпе сотен тысяч таких же «летних детей», никогда не чувствовавших бесприютного отчаяния настоящей, кромешной осени.
В глазах своего отца, если и случалось Хель заглянуть в них, она видела, как обжигающие ледяные ветра соседствовали с лживым коварством первой весенней оттепели. Таков был Локи, и таковы были его глаза - обманчиво ясные, переменчивые, словно летняя погода, и колючие, как лед, они причиняли его детям столько же боли, сколько и ненависти, и отчаяния, и гремучей, бессовестной радости, знакомой лишь тем, кто в бесконечном холоде своего уродства и одиночества стремится к любому источнику тепла. Хель ненавидела их со всей силой своего бессознательного - но и не знать их не могла. Она изучила их досконально, как карту далеких созвездий, она впитала в себя малейшие их выражения, чтобы впредь вспоминать их, как корень своей ненависти - но знала ли она, могла ли предположить, что те глаза когда-нибудь умрут, и она будет готова отдать все, лишь бы разглядеть в них хотя бы одну заполошную искру - эхо давних пожаров?
Что с тобой?
Хель спрашивает это у него раз за разом, не надеясь получить ответ. Она видела, как он отшатнулся от нее; видела трусливую, плохо скрытую дрожь его рук; она видела его лицо и не узнавала его. Кем бы ни был Локи, кем бы ни притворялся - и кем бы ни были его дети, он никогда не позволял себе бояться их. Хель всегда казалось, словно бы его жестокие насмешки, его видимое равнодушие к ним происходили от чего угодно, но только не от страха - и вот теперь он захлебывается криком, отпрыгивает от нее, будто во всем этом: в том, что он дышит, заходясь собственным дыханием; что его руки дрожат, а мутные глаза бегают рассеянно и беззащитно - есть хоть какой-то смысл. Будто это на самом деле совсем не напоминает плохо режиссированную постановку. Будто вся эта сценка - всего лишь одна из его безобидных «шалостей».
Вот так и получается, что даже в этом коротком моменте, смехотворно напоминающем потасовку подростков, зажавших слабейшего в грязной подворотне, на смену затяжному осеннему спокойствию, окутывавшему Хель вот уже несколько десятков лет, приходит чистейшая ледяная ярость. Локи все говорит и говорит, и голос его дрожит, ломается, как у человека - как будто он и впрямь считал себя человеком, как будто она обозналась, как будто ей действительно нужно было развернуться и уйти, оставив это дрожащее, потерянное существо позади. Он омерзителен ей едва ли не сильнее, чем раньше.
- Авария… - бормочет Хель, сосредоточенно изучая горящим гневным взглядом его лицо и словно бы пытаясь отыскать в нем свидетельство того, что все это лишь очередная безумная шутка полоумного бога, возомнившего, будто он может насмехаться над ней только потому, что она родилась от его проклятого семени.
Когда Хель делает к нему быстрый, по-змеиному неуловимый, скользящий шаг, злость улетучивается, вытекает из нее, как кровь из раны. Когда она резко протягивает руку к его лицу и берется пальцами за подбородок, вынуждая встретить прямой, открытый взгляд, в ней нет ничего, кроме отчаяния - и это почти больно. Неприкрытая, нетерпеливая властность этого жеста; жесткая, равнодушная хватка тонких, как косточки, пальцев; неуловимо величественный разворот плеч, делающий ее едва ли не выше, чем есть на самом деле; и взгляд, похожий на выстрел пресловутого человеческого оружия - все это так безумно, так неправдоподобно, что впору было бы рассмеяться. Впрочем, если бы Локи (он ли?) сделал это, то жестоко поплатился бы. Но он не делает ровным счетом ничего: лишь молчит и рвано, короткими собачьими вдохами втягивает стылый, пропахший нечистотами воздух, с непонятным страхом вглядываясь в лицо Хель.
Сама Хель крепко держит колючий, плохо выбритый подбородок и с ожиданием и молчаливой жадностью всматривается в пустые, как пуговицы, глаза человека, который по всем правилам и законом этого мира должен быть богом. Она не могла ошибиться. Это он - и не он одновременно. Его глаза матово поблескивают в слабом свете фонаря, но жизни в них не больше, чем в глазах ростовой куклы или одного из ярких глянцевых манекенов, пользующихся бешеной популярностью у владельцев вульгарных американских универмагов: он смотрит на Хель и не узнает ее - или, во всяком случае, лишь надеется на это. Ему не нужно знать ее. Ему достаточно было бы и того, что она узнала его. Лицо Хель искажается от какого-то мрачного веселья. Она властно вертит осунувшееся, карикатурное, похожее на безобразный карандашный набросок лицо из стороны в сторону, всматривается в грубый росчерк шрама и смеется, смеется, смеется - тихо, низко, раскатисто. И эхо ее смеха разлетается прочь от их неподвижных фигур.
Двое. Она - чрезвычайно высокая для женщины; он - не слишком для мужчины. Двое - похожи они или нет? У женщины изящное, не слишком выразительное, бледное лицо, большие раскосые глаза и тонкие, надменно изогнутые брови. Красивой ее не назвать - да и его, в общем, тоже. Осенняя ржавчина ее волос лишь отдаленно напоминает ту, что у него на голове, да и в остальном они не кажутся людьми, между которыми когда-нибудь могло бы быть близкое знакомство. И все же… все же Хель не ошибается. Медленным, лишенным ласки или интимности движением она проводит по тонким, упрямым губам большим пальцем, как придирчивый антрополог, с упоением рассматривающий ничего не значащую для простого человека деталь. Другая рука - пальцы холодные и шершавые - ложится на шрам, коротко и сильно нажимает, прослеживает рубцеватые изгибы поврежденной кожи и тут же исчезает с какой-то затаенной брезгливостью - а может испугом. Глаза в глаза: на этот раз Хель смотрит с растерянностью обиженного ребенка, с невысказанным обвинением и отчаянием. Ей больше не смешно.
- Дэниел, - эхом повторяет Хель, отступая от него на шаг, - Дэниел Стэнтон, - чужое имя прокатывается по языку странной горечью и камнем ухает в желудок, сворачивается там, болезненное и отвратительное, непоправимо неправильное.
Если бы только можно было сейчас ударить его, этого человека с мертвыми глазами ее отца, если бы можно было влепить ему пощечину, почувствовать жжение от фатального столкновения ладони со впалой щекой… на мгновение Хель действительно хочет сделать это и уже поднимает узкую бледную руку, чтобы размахнуться, как вдруг ловит на себе его взгляд. Тот взгляд, которым она сама некогда смотрела на Локи - взгляд краткой бравады и бесконечного отчаяния, взгляд потерянного ребенка, боящегося быть отвергнутым; взгляд существа, глубоко раненного собственной неполноценностью; взгляд, которым так часто смотрели на нее безлунные глаза Фенрира и острые, как тысяча ножей, - Йормунганда. И тогда рука Хель опускается, и последние отголоски зимы гаснут где-то глубоко в ее груди.
Смерть милосердна, и потому, что бы ни думали люди, забвением она не карает; лежа ли на столе в ледяном покое морга, погружаясь ли в вечное забвение посреди помпезного шелка и бархата дорогого гроба, отбывая ли бестелесным отблеском себя самого в безмолвие загробной жизни - человек остается человеком всегда, ибо Хель, как ни жестока она бывала к собратьям, неизменно относилась к своим потерянным подопечным со снисходительной нежностью строгой, но справедливой матери. Так Хель хотела бы думать. Хотела бы верить, что не только для нее одной, но и для всякого существа, наделенного высшей мыслью, забвение - участь во много раз хуже смерти. Что Локи все еще здесь, смотрит на нее с дешевым, плутоватым высокомерием своих зимних глаз и вовсе не хочет схватить ее за руку, как потерявшийся ребенок - первую встречную женщину, похожую на его мать. И что она сама не смотрит на него с возрастающей жалостью; что ей лишь кажется, будто бы с каждой проведенной подле него секундой она все меньше способна развернуться и уйти без ответа, свершив тем самым месть над тем, кто даже ее не помнит; что он вовсе не стал за несколько мгновений, за короткую рокировку взглядами ее ответственностью, ее живым еще мертвецом. Ее. Он всегда был - ее. И от этого Хель ненавидела его еще больше.
- Безумие, - бормочет она, на мгновение закрывая глаза, - Что же с тобой стало, если ты… - говорит она ему в лицо с коротким лающим смешком, с тревожным, смягчившимся выражением, с безнадежностью в глазах и побелевшими губами, - Стал Дэниелом Стэнтоном. Я не… я… полагаю, что знала тебя, Дэниел, хотя и не знаю сейчас. Но я не ошиблась, - тонкие губы женщины постепенно расслабляются, чтобы дрогнуть в короткой печальной улыбке, - Хотела бы я сказать, что обозналась, и немедленно уйти, но… боюсь, я не сильна в искусстве лжи, - прямой, жестокий, замкнутый нрав Хель не раз становился причиной насмешек со стороны ее злоязычного отца, - Я… думаю, уйти я не могу. Не теперь. Мое имя Хелена. Ты знал меня, а я знала тебя. Хель. Ты называл меня Хель, слышишь? Много, много лет назад. И ты расскажешь мне все. Все о себе. Все, что ты помнишь, и все, что хотел бы помнить.
Она вновь делает шаг к нему навстречу и протягивает худую белую руку. На мгновение свет единственного рабочего фонаря гаснет, а через секунду снова вспыхивает коротким желтым заревом, странными, гротескными тенями ложащимся на сосредоточенное лицо женщины, ее протянутую в почти ласковом жесте руку и пахучий шелковый платок, едва скрывающий светящуюся нездоровой бледностью шею. И в эту секунду, пока фонарь еще не погас, пока черные тени метались по углам, как от вспышки молнии, произошло нечто, на кратчайший миг превратившее молодую, ухоженную женщину в безобразную костлявую старуху, а тень за ее плечами - в исполинский черный столб. Дешевый обман зрения - и вот одна сторона ее лица будто плавится, скрытая густым мраком, а протянутая к мужчине ладонь превращается в руку скелета. Но все проходит так быстро - быстрее доли секунды - что кажется, будто ничего и не было. Лицо женщины снова молодо и печально, а тяжелые рыжие волосы мерцают в неверном свете фонаря.
- Я хочу помочь, Дэниел. И потому ты должен сказать мне все. Но не здесь.
Мое бедное потерянное дитя. Ты - не он, и это мучает тебя. И потому я помогу тебе. Не ради него - ради тебя самого.
Идем со мной.
Я помогу тебе умереть.

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+3

6

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

Два года (ему говорят - гораздо дольше) Дэниел Стэнтон работает на почте.
Два года через его руки проходит бесконечный поток жизней, заключённый в хрупкую оболочку из бумаги и чернил. Имена отправителей и адресатов на конвертах в его сумке надолго отпечатываются в памяти, не занятой более ничем. Дэниел хранит эти образы в глубине сознания, рассматривая их в пустые минуты и бездумно воображая лица, стоящие за рядами букв: округлых, острых, чётких и расплывающихся по листу лиловыми кляксами. Они - самое близкое, что у него есть, самое реальное, самое значительное.
В редкие выходные Дэниел отправляется на встречу с Томом, Бертом и Рэнди (ему всегда требуется слишком много усилий, чтобы вспомнить их имена, ещё больше - чтобы соотнести их с тремя человеческими фигурами, похожими на бесформенные пятна на чистой странице). Иногда к ним присоединяется кто-нибудь ещё, но по большей части они пропивают недельную получку в такой компании (Дэниел почти уверен). По крайней мере дважды в месяц он видит этих людей, выслушивает рассказы об их семьях, их занятиях, их маленьких грехах и проблемах, о том, чем болят их тела и души. После того, как они расстаются, и вплоть до нового свидания, Дэниел не может вспомнить ни одной детали, которая хоть чем-то выделила бы его приятелей, вычленила их из общей массы разумного роя, населяющего город, огромный и смердящий как гигантский нужник. Это озадачивает, ведь его сознание отлично удерживает в строгом порядке паутинный рисунок улиц, по которым Дэниелу приходится ходить со своей набитой бессчётными посланиями сумкой, имена и фамилии в списках отправлений, счёт которым идёт на сотни тысяч, и даже те призрачные фантомы, что он измыслил сам во время своих дневных фантазий.
Иногда ему кажется, что он спит на ходу. Что всё, происходящее с ним, пока глаза его открыты - не более чем грёза, и оттого она так смутна, и так ясны детали, которые он может вписать в неё позднее, усилием мысли дорисовывая образы, чтобы придать мнимой реальности недостающую глубину. Сны Дэниела - то, что он принимает за них в этой виртуальной действительности - напротив, имеют привкус истинны, но стоит утром разлепить опухшие веки, они испаряются, оставляя лишь солёные следы на коже.
Сны Дэниела пахнут первым снегом и мокрым деревом. Первозданным лесом, вроде того, какой он видел в Канаде, с год тому назад. Тогда, во время отпуска, который он взял под давлением Лавджоя и ребят из профсоюза, ему вдруг остро захотелось очутиться как можно дальше от города - там, где он ещё никогда не был (не помнил, что был). Картинки с ухоженными пляжами под знойным солнцем вызывали в нём чувство смутного беспокойства и раздражения, белоснежная кожа Дэниела начинала зудеть от одного взгляда на чудеса тропического рая. Он выбрал страну, где две трети года царит нескончаемая зима, и никогда - на своей короткой памяти - не был настолько счастлив. И лишён покоя.
В обычные дни утро Дэниела начинается в семь. С октября по начало апреля в это время за окном ещё царит темнота, побеждаемая неоновым блеском городских огней, что неустанно отвоёвывают у ночи её границы. Дэниел открывает глаза во мрак, никогда не поселяющийся в комнате до конца, и, в первые несколько секунд после пробуждения, неизменно теряет след недавних ярких видений. Он растворяется в себе самом под мерное тиканье умолкшего будильника, ожидая момента, когда сможет смыть разочарование крепким дешёвым кофе, кислым как ржавчина.
Потом - метро, где его укачивает среди плотной массы полу дремлющих людей. Тёплое дыхание наполняет выстывший вагон, покрывает мутной пеленой окна. Кто-то, как и он, спешит к началу рабочего дня, кто-то возвращается домой, но это - единственный час, когда у Дэниела возникает лёгкое ощущение сопричастности. Когда он почти верит в реальность своего бытия. Это никогда не длится долго.
В обычные дни он возвращается в свою квартирку около девяти часов вечера, что оставляет ему не так много времени до того момента, когда можно будет уронить голову на постель и погрузиться в сновидения. Момента, которого он ждёт большую часть времени, отведённого для дневных дел. Дэниел редко утруждает себя приготовлением ужина: он засовывает в микроволновую печь упаковку полуфабриката. Подогретый обед похож на жёваную бумагу, и Дэниел глотает его, не разбирая вкуса. Иногда он включает радио, но телевизор в дальнем углу тесной гостиной остаётся погасшим и тёмным всё время. Дэниел избегает его, как избегает новостей и случайных встреч.
Но не сегодня. Женщина, стоящая перед ним в промозглой темноте улицы тоже пугает, но она хранит ответы, которых Дэниел так отчаянно жаждет, что ему кажется: если она сейчас развернётся и уйдёт, оставив его снам и бумажным лицам, он никогда больше не сможет проснуться. Пальцы незнакомки холодны и пахнут первым морозным утром декабря, когда она касается его, дотрагивается до изумлённо приоткрытых сухих губ. Дэниел позволяет ей это, слишком зачарованный её ищущим взглядом, как маленький зверёк, пойманный змеей. Если она готовится проглотить его - чего ему терять?
На секунду он прикрывает ресницы, отдаваясь этой почти ласке, а потом испуганно и обиженно распахивает глаза, когда длинные пальцы вдруг с силой надавливают на скрытый под волосами шрам. Дэниел невольно отшатывается, недоуменно, недоверчиво взглядывая в лицо незнакомки, такое, внезапно, потерянное, зеркальное отражение его собственного. Его удивляет, что он не испытывает боли, не чувствует ничего от резкого давления её ногтей на зарубцевавшуюся кожу. Рана слишком стара, говорит он себе. В этом всё дело.
"Дэниел". Она зовёт его по имени, и Дэниел вздрагивает. Как никогда это имя кажется ему чужим, как не по размеру сшитое платье. Не этого он ждал. Если она знала его раньше, так почему смотрит сейчас так, словно не может узнать? Почему они оба стоят здесь как дети, заблудившиеся в ночном лесу, слишком разочарованные встречей с другим существом, не способным спасти? Ощущение обречённости горчит во рту хуже, чем та бурда, которую он пьёт по утрам.
Слова, которые незнакомка произносит ломающимися губами, действительно звучат безумно. И они тревожат Дэниела, потому что в них есть смысл. Все не заданные вопросы взлетают вихрем опавших листьев, забивают глотку так, что горло перехватывает.
- Стал?..
Очарованным полу всхлипом слетает с губ, сморщенных линиями прозрачных шрамов. Дэниел вглядывается в Хелену, которая кажется ему теперь на несколько жизней старше. В её глазах, в её прозрачной лёгкой улыбке не тайны, отгадки, и он силится прочесть их в линиях её лица, но сбивается, когда ударом ледяного ветра из его груди выбивает короткое и хлёсткое:
- Хель.
Это напоминает ему что-то, забытое и языческое. Под маской ложного знания неловко ворочается воспоминание истинное, огромное и давящее, и Дэниелу становится страшно. Правда распирает его изнутри, как бабочка, рвущаяся из своего кокона. Она бьётся крыльями о его грудную клетку, лишая Дэниела дыхания на несколько секунд, так что в глазах темнеет. В игре света и тени ему чудиться стоящее перед ним чудовище: великанский силуэт изъеденный тленом смерти с одной стороны.
Вместо страха, он почти ощущает разочарование, когда протянутая рука оказывается гладкой, мягкой и тёплой, как у любой женщины. Дэниел сжимает её в своих пальцах некрепко, всё ещё неуверенный. Происходящее выглядит как сон, но, впервые за долгие месяцы, он отчётливо ощущает, что бодрствует сейчас, в эту самую секунду, когда ведёт Хелену тёмными переулками, сжимающимися вокруг них как стены утёсов. Дэниел не рискует оглядываться через плечо, чтобы убедиться в её существовании. Он помнит, чем это кончается.
- Третий этаж. Нам лучше подняться здесь.
Поясняет он, опять ощущая неизбывное чувство вины, когда они оказываются у старой многоэтажки, рядом с пожарной лестницей. Вести гостью через подъезд в это время суток Дэниел не рискует, и ему не хочется, чтобы кто-то видел, как они поднимаются в его квартиру. Вместе. Как будто это тайна, которую он желает сберечь только для себя, и так оно и есть.
Он пропускает её вперёд, пока они не оказываются на шаткой площадке перед окном, которое Дэниел открывает безо всяких усилий - воров он не боится, потому что не хранит у себя ничего ценного. Он спрыгивает на пол кухни и протягивает руку Хелене, чтобы помочь ей спуститься следом. На улице вновь начинает моросить, и вместе с порывом ветра в комнату влетают мелкие кристаллы льда, которые рассыпаются в воду тотчас, едва коснувшись тёплой кожи.
- Я сейчас поставлю чайник... Может быть, вы хотите чего-то? Выпить?
Дэниел суетится, беспорядочно открывая и закрывая ящики стола, полок, вытаскивая оттуда обычный бытовой хлам, которым оброс незаметно, как паутиной. В пронизывающем электрическом свете лампы, в закрытой каменной коробке, встреча с этой странной женщиной уже не кажется такой значительной и судьбоносной, Дэниел почти испытывает стыд и досаду за то, что привёл её сюда. Может быть, она сумасшедшая? Может быть, все её слова - сплошная ложь?
Его пальцы дрожат, пока он заваривает чай и вытаскивает пробку из бутылки дорого коньяка, неизвестно откуда взявшейся в дальнем углу полки (от прикосновения к стеклу его ослепляет яркой вспышкой, похожей на воспоминание о полу забытом сне). Дэниел не знает, с чего начать, как говорить с той, которую он сам привёл сюда, поддавшись порыву надежды.
- Вы сказали... - голос его срывается, он коротко кашляет, но так и не может унять дрожь. - Вы знали меня?
Раньше? До... до того, как я стал... Стэнтоном? Как это возможно.

Он словно не спрашивает, а рассуждает, теряясь в её глазах как неопытный пловец в тёмных незнакомых водах. Дэниел понимает с невероятной отчётливостью: даже если он совершает безумный поступок, он не будет об этом жалеть. Ему всё равно, кто она и зачем пришла сюда с ним. Главное - она здесь, и от её присутствия лёд, сковавший всю его жизнь трещит и стонет как в весеннее половодье.
- У меня есть документы, фотографии... - бормочет он, делая судорожное движение, как бы готовясь бросится за картонной коробкой, в которой содержится всё, что делает его Дэниелом Стэнтоном, и что кажется фальшью даже ему самому, но расставаться с привычным образом оказывается не так просто, пускай всё, что составляет его - обман. - Мне отдали их в больнице, два года назад. До этого я... я не помню ничего, - признаётся он. - Но есть люди... они знают меня, - голос Дэниела рвётся и тает. - Вот только я не знаю их. Не могу вспомнить, как бы ни старался. Мне хочется вспомнить то, что случилось. По-настоящему.

+3

7

Сонное пустословие длинных дней в гнилой сердцевине человеческого мира выматывает так, как никогда не сможет измотать ни одно проклятие мира божественного. Она тихо вздыхает, ощущая, как это слово - гладкий, погребально торжественный камешек, похожий на кусок сала, - скользит в ее горло и застревает там, не давая ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно пресловутый засор, словно ком, состоящий из экскрементов и волос. «Божественный». В этом мире не осталось ничего божественного - только человеческое; только бесконечное полотно Мидгарда, изрешеченное, словно плохо проявленная пленка - тенями никогда не происходивших событий - грязными следами тех, кто не знал смятения и слабости в том обличье, в каком они издревле приходили к людям.
Мерно, с подчеркнутой неторопливостью первых зимних сумерек катящийся к завершению день, едва уловимо плавящийся и дрожащий в ледяном свете мутного сероватого солнца, лежит у ее ног гладким шелковым полотном, струится прохладой, свербит запахом замерших в скорбном ожидании венков. Она разделяет их скорбь; она вмещает в себя скорбь всего этого зала - притворную, искреннюю и напускную; она вдыхает ее, понемногу вбирает в себя и свои легкие, пропускает ее через себя и выдыхает вместе с отвратительным комом, заполнившим было ее гортань. На несколько мгновений Хель становится ею, отточенной до потрясающей остроты скорбью этих похорон, и тогда она с замиранием сердца - в краткий миг между одним сигналом пульса и другим - вспоминает, каково это, ощущать божественность беспримесную, яркую, точно вспышка, сопровождающая рождение новой вселенной. Она безжалостно втягивает в себя все, чем наполнен похоронный зал, словно лишенная света, воли и разума черная дыра, словно кокаиновый наркоман, с заполошным, глубоким дыханием пристраивающийся к началу очередной «лунной дороги». Но мгновение это, так опасно близкое к далеким, канувшим в забвение воспоминаниям, кратковременно, и вместо него приходят лишь опустошение и слабое беспокойство, навеянное событиями прошлой ночи.
Мод трогает ее за плечо, и Хелена оглядывается, с легким раздражением отмечая, что облаченная в траур группка родственников медленно встает со своих мест и тянется к выходу. Никто не смотрит на них - двух высоких бледных женщин у высоких бледных стен траурного зала; люди бросают на них незаинтересованные взгляды и тут же скользят осоловевшими, ничего не выражающими глазами вбок, к безупречно притягательному прямоугольнику дверей. Они «попрощались». Хель - не Хелена - чувствует, как сильно́ их желание поскорее убраться отсюда, от гроба, в котором лежит удивительно свежая, талантливо «приукрашенная», но все же - старуха, несильно интересовавшая их даже живой. Она не осуждает их: рано или поздно все они будут такими, как та женщина, нашедшая последнее свое пристанище в шестиугольном дубовом гробу посреди тяжелого, как похоронный марш, запаха цветов.
Хель смотрит на Мод. Приходится делать это, чуть приподняв голову - та несколько выше даже самых высоких мужчин. На невозмутимом лице ее, никогда не отличавшемся особенной красотой, внимательным тихим блеском, словно два гладких голубоватых камня, выловленных солнечными лучами из мутной речной воды, мерцают проницательные глаза: так смотрит тонкий психолог, судья или хирург, но так, по всей видимости, не должна была бы смотреть эта гигантская светловолосая женщина, одетая с нарочитой, почти мужественной неряшливостью. Хель это не удивляет и не обижает. Она знает Мод целую уйму человеческих жизней и успела уже привыкнуть к тому, что ей, этой чудовищной, некрасивой амазонке, достаточно одного лишь взгляда для того, чтобы выловить из утомительной череды бессмысленностей истину.
- Утомительная ночь, миз? - спрашивает Мод. Ее широкие бледно-розовые губы складываются в улыбку, большое гибкое тело под простой человеческой одеждой излучает силу и нетерпение, бесконечную жажду жизни и вместе с тем расслабленное спокойствие вечного стражника.
Хель чувствует, как одна половина ее лица непроизвольно дергается, и пытается понять, что могла бы ответить, но все слова, которые она собирается исторгнуть из своего онемевшего рта, похожи на то, первое, ныне полностью состоящее из нечистот - «божественность». Она сглатывает их все и чувствует подступающую к горлу тошноту. Тошноту, до боли похожую на ту, что мучила ее всю прошлую ночь.

* * *

Когда она шла за ним, выбивая своими каблуками гулкую дробь, разлетавшуюся по подворотням и разбивавшуюся о стены домов подобно выстрелам, он не оглядывался, хотя Хель ясно ощущала, как сильно он этого хочет. Она шла за Дэниелом, впервые за всю бесконечность прожитых лет чувствуя себя существом, живущим одновременно и отдельно, и внутри беспорядочного пространства мифов, созданного рукой человека; в сердце ее нелепые их верования слились в один неумолчный крик, сплелись тысячью звеньев в одну тяжелую цепь и… канули. Хель следовала за его спиной, ощущая себя смертным созданием, пытающимся поспеть за призрачным проводником в мир мертвых: в лихорадочном ее взгляде облезлые, замусоренные, расписанные черной краской стены, мимо которых они проходили, искажались, приобретая форму острых камней, аркой стоящих перед мостом через Гьелль; длинные пики фонарей - в основном не горящих или же источающих свет столь слабый, что его хватало только на то, чтобы изредка обрисовывать движения мужчины и женщины смазанными черными тенями - обрастали кронами, становились деревьями, меж которых терялся вой чудовищного пса. Ее дыхание чуть сбилось, сквозь плотно сжатые бледные губы просачивались стылые облака пара. Она впервые - впервые в этом проклятом городе, впервые за всю свою проклятую жизнь - поняла, что правила своими мертвецами ровно так, как они сами правили ею. И сейчас один из них, едва ли осознавая, каким чудовищным долгом связал ее и какую немыслимую боль причиняет, вел Хель за собой сквозь языческую темноту грязных нью-йоркских улиц в неизвестность. 
Она наблюдала за ним, с трудом отдавая себе отчет, что по-прежнему испытывает низкую, недостойную надежду увидеть в его поведении доказательства того, что все это - постановка, шутка, достойная существа, некогда называвшего себя ее отцом. В то мгновение, когда они уже поднялись по ржавой пожарной лестнице, и он быстрым, почти уверенным движением оказался внутри своей квартиры, Хель показалось, что она ослепла от ярости: на секунду в том, как он подал ей руку, она вдруг увидела Локи и его вороватую, скользящую, словно складная ложь, манеру передвигаться. Злость полыхнула, рассыпала искры в плену клокочущего облегчения и тут же с шипением погасла. На тщательно уложенные волосы Хелены опускалась колючая влажная изморось; Дэниел Стэнтон - и только он один - смотрел на нее с непониманием и беспокойством. Она вздохнула, сложила свое худое длинное тело почти в половину и с легкостью, которую сложно было бы признать в столь высокой женщине, скользнула на кухню.
Он суетился; метался по крошечной, пропахшей старостью и ненужностью комнате, словно перепуганный зверек, боящийся, что смерть настигнет его в тот момент, когда он застынет. Вот он, его собственный Хельхейм, его мир мертвых - он привел Хель сюда, и миссия его выполнена, но ни она, ни сам Дэниел так до сих пор и не поняли, где они оказались. Кухня, которую Хель обводит рассеянным, ничего не выражающим взглядом, больше напоминает чистилище, чем загробный мир, но это лишь видимость, подгнившая полуправда, и только. Вся эта квартира, все, чего касался этот человек, - есть не более чем далекое эхо забвения, куда более жестокое, чем момент вечного безвременья.
- Пустое, - ровным голосом произнесла Хель, с абсолютно прямой спиной и странно отчужденным видом опускаясь за скособоченный кухонный стол. Она - лишняя в этом месте. Он, сам того не сознавая, лишний тоже. - Фотографии, документы… все пустое. Сядь со мной. Посиди, - прошелестела она устало и почти мягко.
Его резкие, торопливые движения, его сбивчивая речь - все это вводило Хель в состояние, близкое к трансу; бросало куда-то на бритвенно тонкую грань между гневом и жалостью; вкупе же - порождало многовековую, неизбывную усталость. Чаша, которой и за всю жизнь не испить. Она хотела бы сделать хоть что-то, что заставило бы его успокоиться, уняло бы дрожь в его пальцах - не потому, что ее мучало его волнение, нет, всего лишь потому, что ей невыносимо было видеть беспомощное выражение, печатью чудовищной человечности легшее на его лицо. Это было нестерпимо в той же степени, в какой нестерпимо слушать пронзительный визг раненого пса.
- Послушай меня, Дэниел. Внимательно послушай, - сказала она тогда твердым голосом, глядя ему прямо в глаза, - Я не стану говорить с тобой, пока ты не успокоишься.
Хель стоило бы сказать ему: «Я не стану говорить с тобой». Сказать это - и уйти. Сделать это было бы проще, поскольку она не только не знала, как говорить с этим человеком, пока все тело его конвульсивно дергается, как бы сражаясь само с собой, а глаза неотрывно следят за ее лицом, но также и не знала, о чем говорить с ним вообще. О многом она могла бы рассказать ему: о долгих волчьих зимах в Железном Лесу и о том, как пили они - три чудовища - ненависть к своему отцу вместе с молоком матери; о холодных ночах, полных бесконечного одиночества, на которое обрекла ее его кровь; о том, что она знает о нем лишь то, что ненавидит, а ничего иного не знала никогда (а может - позабыла). Вместо этого Хель говорит:
- Я не должна была обнадеживать тебя, - и через секунду добавила, увидев в его глазах красные отблески пожаров, вмиг охвативших все то, что он зачем-то назвал надеждой: - Нет. Нет, послушай меня. Я знала тебя так давно, что успела позабыть, каково это - думать о тебе. Мы никогда не были близки. Я не могу вернуть тебе воспоминания о Дэниеле Стэнтоне, но, быть может, я все еще могу помочь. Иначе. Но все же. По-настоящему… по-настоящему ты еще можешь вспомнить. Дай мне время.
Он весь был - сплошное ожидание. Повинуясь его неясному зову, Хель сунула тонкую белую руку в карман расстегнутого пальто и нащупала почти полную пачку сигарет, распакованную для недавнего визита Мистера Слишком и его скорбящей жены. Задержавшись на мгновение и чуть царапнув по гладкой плотной бумаге кончиками ногтей, Хель слабо уронила руки на стол и дернула плечом. Она должна обдумать это; осознать, объять всю ту опасность, которой он столько месяцев неосознанно подвергал себя и которую с такой радостью взвалит теперь на ее плечи.
- Те люди, которых ты видел… клянусь, тебе повезло, что это были не мои братья. Ты не был особенно популярен в прошлом, - на мгновение ее острое маленькое лицо скорчилось в скорбной усмешке, но в следующее мгновение горькие морщины разгладились, и Хелена вновь стала серьезной, как смертельный недуг. - Но мы поговорим об этом завтра. Есть то, что я должна обдумать, Дэниел. Время. Его всегда было так много… почему теперь его почти не осталось?..
Хель потянулась к нему, дотронулась своей прохладной сухой ладонью до его горячего, влажного от пота лба, и... впервые за многие годы, за декады и даже столетия сделала то, что почти всегда делала лишь с мертвыми. От пальцев ее отделилась искристая, почти неощутимая вспышка прохлады - крошечная сфера вечного серозимнего спокойствия, голосом тысячелетней древности сказавшая вдруг: «Спи».
- Я вернусь завтра. Ты будешь ждать меня? - спросила Хель, задумчиво глядя в его затуманенные глаза, знакомые и чуждые одновременно. - Конечно, ты будешь. Впервые за все это время… ты будешь ждать меня.
Она ушла с рассветом; растворилась, как последний перед утренним пробуждением ночной кошмар, оставив после себя только маленькую полоску плотной заводской бумаги: визитку, прислоненную к блестящему боку коньячной бутылки - единственную деталь во всей этой кухне, со спокойной ясностью говорившую, что произошедшее не было сном.

* * *

Тошнота все еще стоит в ее горле, а сердце бьется с монотонностью часового механизма - слова зреют, как язвы, но вместо всех них, готовых уже было сорваться с языка, Хелена с тихим вздохом произносит то, что произносить совсем не хотела:
- Где могут быть мои братья? Я не видела их слишком давно. Тысячу жизней не видела, Мод.
- И, вот беда, впервые видеть ты их не хочешь. В чем дело, Хель?
Она не отвечает. В этот момент локтя ее касается сухая, как выжженная солнцем ветка дерева, ладонь миссис Парр; женщина повисает на ней, точно попавший в водоворот человек - на последнем участке твердой и неподвижной почвы перед ледяным омутом.
- Господи, мисс Влах, вы сотворили… она кажется такой молодой, такой… спасибо вам, боже мой, - голос ее тонет в рыданиях. Мод достает из кармана своих джинсов необъятный, слегка похожий на небольшую скатерть носовой платок и протягивает его сотрясающейся от плача миссис Парр. Хелена отстраненно гладит женщину по плечу. До живых ей дела нет.
- В четыре часа состоится погребение. Это Мод, миссис Парр, она отвезет гроб на кладбище. Потом… пожалуйста, не стесняйтесь связаться со мной, если что-то пойдет не так. Моя визитка есть у вашего мужа.
Подоспевший Мистер Слишком проворным жестом фокусника, с сухим, легким взглядом неотягощенного лишними привязанностями человека уводит комкающую в руках гигантский платок Мод жену, и Хель смотрит им в след, со странной жалостью отмечая, что когда-нибудь и эти двое попадут в ее похоронное бюро, и тогда все наносное, навеянное суетливым лицемерием жизни, спадет с них, как занавес, обнажающий непритязательное закулисье. Она не станет тратить силы на Мистера Слишком; тот будет гнить в запахе формалина и морга, и обрюзгшие его щеки будут сползать с лобастого черепа подобно разваренным кускам жирного мяса, отваливающегося от кости. Его Миссис высохнет, как мать, что лежит сейчас посреди полчища венков совсем как мрачная сказочная принцесса, вовремя почему-то не разбуженная от вечного сна - древняя, при жизни походившая на мумию старуха в кратком мгновении достоинства и радости.
- Я хочу, чтобы ты нашла для меня кое-кого, Мод, - ровным, не терпящим возражений голосом говорит Хель. Она кожей чувствует на себе напряженный взгляд великанши, но возражения, тень которых накрывает их обеих странной голубоватой тучей, так и не успевают пролиться дождем.
- Я не ищейка, госпожа моя, - с достоинством откликается Мод.
- Тогда пусть это сделает твой пес. Ты наверняка знаешь, где Гарм сейчас.
Имя звучит, и подбитые железом каблуки гулким похоронным звоном уносят Хелу прочь из траурного зала.

* * *

На этот раз она внимательно следит за тем, куда и как идет: где-то внутри Хель крепнет смутная уверенность в том, что Локи - нет, Дэниел Стэнтон - успел показаться на глаза слишком многим, и, если она сделает то же самое, это в конце концов приведет их обоих к беде. Ее, впрочем, всегда не любили - иной, нежели та, что испытывали зачастую к ее отцу, нелюбовью - а потому скользить в толпе, не чувствуя на себе ни взгляда и ни тени чужого интереса, не составляет для нее никакого труда. Существа вроде нее - покровители смерти, костей и болезней, окруженные вечным гниением и дикие на вид - никогда не пользовались популярностью даже у себе подобных.
За пару кварталов от квартиры Дэниела Хель останавливается, чтобы зайти в книжный магазин, и спустя некоторое время выходит оттуда с большим черным ежедневником, заботливо уложенным между всеми другими вещами в ее объемной дамской сумке. К тому моменту, когда она наконец сворачивает в знакомую-незнакомую подворотню и терпеливо повторяет их вчерашний путь, солнце уже успевает приобрести болезненный желтоватый оттенок, в путаном временном отношении близкий к той короткой закатной вспышке карминно-красного, что должна будет случиться через пару часов. Хель не боится заблудиться: дорога от метро до дома с ржавой пожарной лестницей на фасаде отмечена в ее голове ярко-красным пунктиром, словно путь на карте сокровищ. В этом есть некая сокровенная ирония.
Когда же она оказывается перед знакомым домом, кирпич которого от времени приобрел грязный бурый оттенок, то не может заставить себя сделать больше ни шага; фонари за ее спиной зажигают свой слабый, почти призрачный свет, хотя небо все еще сохраняет далекий от розового оттенок жидкой ртути. Сама мысль о том, чтобы войти в подъезд, кажется Хель невыносимой, но все же она делает последние несколько шагов и исчезает в черном, слегка перекошенном зеве здания. Диссонанс, который эта женщина самим своим видом образовывает с обшарпанным, разрисованным граффити подъездом, показался бы любому человеку чудовищным, если только он не решился бы подойти к ней чуть ближе. Отчетливый запах гниения, формалина и морга, кружащийся вокруг нее почти осязаемым облаком, в стократ отвратительнее человеческой вони, пронизывающей это место - и это примеряет их между собой.
Хель медленно поднимается на третий этаж и выбирает одну из двух квартир на лестничной клетке, уверенно трогает пальцами дверную ручку, ни на секунду не сомневаясь в том, что сможет войти без ключей, и в следующее мгновение оказывается внутри квартиры. Французы называют это «déjà vu» - она чувствует, что знает в этом месте все, от самой крошечной трещины в стене и до призрачных неровностей в полу, и вместе с тем не понимает, как очутилась здесь.
- Дэниел? - зовет Хель, хозяйским жестом отправляя пальто на простой железный крючок, вделанный в стену на уровне ее глаз. Проходит на кухню. Бутылка коньяка стоит на том же месте, где и была, отбрасывая перед собой густые медовые тени, а стол напоминает разворошенное гнездо, нелепое и оттого безобразное. Чай, к которому она так и не притронулась, подернулся сизой бензинной пленкой; на стенках чашки - причудливые коричневые разводы. Человек, которого Хель оставила всего на несколько часов, при свете дня напоминает выпотрошенную тряпичную куклу, наполненную совершенно неподходящими для того вещами - иглами, осколками и грязью, страхом, неуверенностью и обрывками мыслей. Она трогает его за плечо, ставит на стол раздутую, неплотно закрытую сумку, и тяжело вздыхает, не зная, что теперь ей следует сделать. Не впервые Хель ждали, нет - но впервые тот, кому следовало оставаться живым еще очень и очень долго.
- Должно быть, мне стоило прийти раньше, - извиняющимся тоном говорит она, убирая руку с плеча Дэниела, - Но, как бы то ни было, я здесь. Здравствуй.
Хель обходит стол, открывает сумку и достает из нее ежедневник и ручку, кладет их между бутылкой и чашками с недопитым чаем и медленно, тщательно подбирая слова, произносит:
- Я долго думала о том, чем я могу… чем я должна помочь тебе. Я не смогу рассказать тебе, каким ты должен был быть Дэниелом Стэнтоном пять, десять или пятнадцать лет назад, потому что все мои воспоминания о тебе есть воспоминания маленькой девочки, которой ты знал меня когда-то давно. Что, если мы начнем с другого? Позволь мне спросить о тех людях, которых ты видел и которые, как тебе кажется, знают тебя. Сможешь ты описать их? Написать здесь, - тонкий палец, похожий на обглоданную белую кость, ложится на обложку ежедневника, - То, как ты встретил каждого из них… всех, о ком сможешь вспомнить. Всех, чье лицо осталось в твоей памяти. Я не прошу тебя делать это прямо сейчас, но все же…
С этими словами Хель неспешно убирает со стола грязные чашки и ставит их в запруженную посудой раковину; прячет в один из шкафов бутылку с коньяком, двигаясь при этом с непринужденной, успокаивающей уверенностью полновластной хозяйки, словно все это место - эта обитель забвения, уголок мертвого мира - безраздельно принадлежит ей одной. В конце концов Хель, не глядя на Дэниела, достает из сумки пакетик, остро пахнущий травами и еще - землисто, влажно и сладковато - грибами; находит заварник, деловито ставит чайник. В горячей воде высушенные черные травы и скукожившиеся грибы, похожие на мумии неких мифических существ, наливаются прозрачным золотистым светом, холодное нью-йоркское солнце просвечивает их с мутного стеклянного бока, проникает в них, и они распускаются тонкими длинными щупальцами, отвращая от Хель сладкий запах разложения и неуверенности, а от Дэниела - его вечное горячечное беспокойство.
- Это… хм, полагаю, это что-то вроде моего личного сбора. Я пью его, когда тяжесть всего, что происходит со мной, становится невыносимой, и мысли жалят меня, а я никак не могу с ними совладать. Я предлагаю тебе вот что, - Хель опускается на тот стул, на котором сидела прошлой ночью, - Сейчас ты выпьешь немного, а потом сделаешь то, что первым придет тебе в голову. Расскажешь мне то, что захочешь. Или запишешь, или покажешь… неважно. Не говори мне ничего о тех годах, которых ты не помнишь. У тебя есть что-то и помимо них. Что-то, кроме того, о чем ты забыл. Что-то, кроме фотографий, больничных листов и документов. Что-то, что мучает тебя. И если ты захочешь… если ты попросишь меня об этом, я расскажу тебе тоже. Попытаюсь объяснить, почему я здесь.

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+3

8

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

Белого Рождества в Каире не дождаться. Утро Сочельника пахнет свинцом и холодом грозовых туч, а под пронизывающим ветром осколками стекла кружатся над высохшей от стужи землей ледяные брызги недавно просыпавшегося града, ударяют в лицо, забиваются в глотку, мешая вдохнуть, царапают изнутри. Над рекой Огайо небо словно падает вниз, придавливая грудью медленно идущие воды, серые как жидкая ртуть и такие же ядовитые.
Каир пуст изнутри, выеден в сердцевине словно гнилое яблоко. Воздух и песок, и время точат непрочные каменные стены его покинутых улиц. Древние эмалевые вывески громко скрепят, раскачиваясь на не смазанных петлях, пустые проёмы окон смотрят в след случайным прохожим беззлобно и удивлённо, как покойники, смирные и терпеливые в ожидании грядущего Суда.
Стоя посреди небольшого увядшего сада рядом с чужим домом Дэниел чувствует себя так же, как они: забытым, затерявшимся во времени и пространстве этого города, постепенно засыхающего на корню, ещё не призрака, но уже не живого. Полу труп, потерявший смысл и направление, как он сам, сродственный ему и оттого пугающий своим наглядным выражением едва ощущаемого, надёжно сокрытого, запертого на дне сознания будто в хрустальном ларце.
Он не должен находиться сейчас в Иллинойсе, перед праздниками на почте горячее время: бумажные потоки льются и льются, затапливая все пустующие комнаты офиса. Открытки и письма, напоминания об узах, давно забытых и почти разорванных, внезапное приветствие от живых мертвецов, оставшихся лишь снимками на фото, радостная фальшь бессмысленных и бесполезных слов, несвежих и затёртых как долго странствовавший конверт от множества неаккуратных прикосновений. Подарки, которых не хотят, но ждут, ритуальный хлам, расфасованный по коробкам и свёрткам кричащих расцветок: алых и ярко-зелёных (это напоминает ему о кустах омелы, от которых некуда деться, и от вида которых Дэниела, почему-то, бросает в дрожь).
Многие берут отпуска в это время года, чтобы провести время с родными, которых упорно избегали с самого января. Дух Рождества, слащавый и продажный насквозь, взывает напрямую к сознанию послушных потребителей через экраны телевизоров убеждая их в том, что чрева их не знают насыщения, а сердца переполнены любовью, требующей излить себя в щедрых тратах: подношение не тем, кому оно адресовано, но некой скрытой сущности, бесплотному фантому, в каком воплотилась сама Идея. Дэниел чувствует это нутром, но не может выразить словами, как слепец, давно позабывший вид солнца, не может объяснить самому себе, что это такое, и как оно выглядело.
В отличие от своих коллег, Дэниел Стэнтон не берёт отгулов, ему не с кем срывать шуршащую упаковку с одинаковых пакетов с полотенцами, что немедленно отправятся подпирать гору подобных себе в чулане. Не с кем нарезать пересушенную индейку и слушать заезженные джинглы так, будто они не набили оскомину, разлетаясь под крышей каждого супермаркета ещё с конца ноября. Наверное поэтому Берти Эндрюс выбирает его, а не Тома или Рэнди, или кого-то ещё из завсегдатаев их обычного бара.
- Я не могу сделать это один, Дэн, просто не могу. Понимаешь?.. Она ведь лежит там, совсем одна, а я не знаю, что полагается делать. Когда хоронили отца и бабку она всё устраивала, мне надо было просто придти и побыть там. Отдать свой долг. Но сейчас, что я должен предпринять? Марта и девочки уже улетели, и о... чёрт, как это не вовремя!
У Берти одутловатое мучнистое лицо с крупными оспинами в верхней части щёк, крылья пористого носа тронуты синевато-багровой сеткой лопнувших капилляров. Иногда Дэниел видит его так чётко: низкую линию волос, почти пожравшую гладкий младенческий лоб мужчины, никогда в жизни не обременявшего себя тяжёлыми решениями, бурое родимое пятно в форме атлантической медузы на левой стороне оплывшего безвольного подбородка. В другие дни всё это сливается в сплошное белое пространство, заполненное только звуком имени, не привязанным к плоти, что однажды упокоится с миром.
И в этом заключается суть проблемы, как Дэниел может понять из бессвязных объяснений и просьб, перемежаемых конвульсивными всхлипами в те моменты, когда Берти вспоминает о том, что ему полагается скорбеть. Берти Эндрюсу сорок пять лет, и почти тридцать из них он провёл в Нью-Йорке, постепенно возводя свой мирок по образцу, предложенному для здоровых представителей мещанского общества: свой маленький островок потребительского счастья. Он поступил в одну фирму и не изменял ей ни разу, за преданность служения вознаграждённый возможностью жить в доме, который ему почти нравится, и дважды в год отдыхать на курорте, специально предназначенном для таких, как он.
Но теперь отлаженная схема дала сбой, и вместе с нею Берти рассыпается на части. Он не привык принимать решения, давно подарив свою волю тем, кто распоряжается ей куда эффективней: начальнику, жене, ведущему любимого ток-шоу Америки.
- Почему она должна была умереть перед Рождеством?
Дэниел думает, что этот день так же хорош, как и любой другой, но никто не ждёт от него ответа.
Прибыв на место, они оба испытывают облегчение оттого, что миссис Аннабель Эндрюс успела отдать последние распоряжение перед тем, как покинуть городок, в котором жила с рождения, так и не дождавшись сына за все три года своей затянувшейся болезни. Её высохшее жёлтое тело кажется крохотным, как у восковой куклы, лёжа в аккуратном гробу будто в упаковочной коробке - мрачный подарок для маленького мальчика, что глотает слёзы, в искренность которых Дэниел почти что верит.
Комната прощания душит его впитавшимся в стены запахом лилий, лицами людей, которых он никогда не видел прежде. Вытянутые как на церковных иконах, они безразличными пустыми глазами взирают на аккуратно выставленную, будто в витрине магазина, лимонную старушку и её безутешного сына, украдкой поправляющего слишком тесный траурный пиджак. Выйдя во двор частного похоронного бюро Дэниел сталкивается с одним из двух его директоров.
"Ибис и Джэкель" гласит вывеска над скромным фасадом, Дэниел невольно гадает, кто смотрит на него с таким пристальным вниманием на тёмном, как беззвёздное небо июня, лице. Глаза человека как два колодца в бескрайней пустыни, полные мрака и снов, от которых нельзя пробудиться, и Дэниел теряется в них, вздрагивая от звука глубокого голоса:
- Что ты делаешь здесь?
В словах нет угрозы, нет любопытства, но что-то в них смущает Дэниела. Возможно та интонация, с которой они произнесены: так говорят с теми, кого знают давно, но он уверен, что никогда не видел этого темнокожего гиганта, никогда не бывал в Египте, большом или малом.
Запах умирающих бархатцев и сопревшего вьюна ударяет ему в голову будто забродившее вино. Он открывает рот, чтобы ответить и ощущает мягкое скользящее прикосновение к своим голеням. Дэниел наклоняет голову: прямо в лицо ему светят яркие искры горящих кошачьих глаз, полуприкрытых веками. Изящно выгнутая спина зверька прижимается к его ногам, будто кошка хочет встать между ним и тем, кто вглядывается в него так пристально и недоверчиво. Ибис - или это был Джэкель? - отступает. Он поднимает руки вверх розовыми мягкими ладонями, в которых скрыта затаённая, пугающая сила.
- Сегодня ты можешь остаться, но завтра я не хочу видеть тебя в своём городе.
Дэниел не собирается задерживаться тут после погребения, поэтому он молча кивает и наклоняется, чтобы почесать кошку за ухом. Когда он поднимает голову, темнокожего мужчины нет, только нежная зелёная ветвь раскачивается над витражной дверью. Такая безобидная, такая яркая. Ворон, сидящий на ветви дуба, растущего напротив дома, не сводит с неё взгляда.
По крайней мере, Дэниелу кажется, что птица следит не за ним.

***

Всё валится у него из рук, проскальзывает между пальцев, неловким месивом застывают в горле слова, скисают там, как протухшее мясо, и Дэниел благодарен своей гостье за то, что она останавливает его. Её глаза продолговаты и прохладны, они словно вбирают в себя всё кругом в один миг, и его комната, пройдя сквозь мелкое решето её взгляда, становится ещё более убогой, чем она есть. Как будто она обладает силой взвешивать пространство, взвешивать саму душу, а у Дэниела она не легче пёрышка.
Свинцовым грузом он ощущает внутри разлившуюся тяжесть, которая тянет его к земле, и он опускается на старый расшатанный стул устало и грузно, как будто он - в несколько раз больше, чем есть на теле. Будто его плоть не суха как камень, не легка как осенняя трава. Он ученически складывает на коленях неуклюжие руки, мнёт пальцы как тесто, удивляется тому, насколько костлявыми они кажутся на ощупь, какими лишними, неуместными ощущаются. Куда деть их - себя - Дэниел не знает. Внутри него открытая пропасть, она засасывает его, поглощает. Ему хочется ощутить на языке обжигающую горечь хмельного напитка, но Хелена не прикасается к своему наполненному стакану, и он не смеет, сжимая ладони между ног, как будто они могут вырваться на волю, опорочить его.
- О нет...
Комок проваливается внутрь, эта гниль и слизь, это жгучее ядовитое зерно, Дэниел вдыхает его, задыхается. Признание Хелены оглушает его, но она тут же спешит успокоить, слишком чуткая к переменам его мысли. Дэниел вслушивается, но не слышит ничего, кроме мерного звучания её голоса. Он не может понять, не может осмыслить её признания.
Давно? Насколько давно?.. Ощущение привычного времени не может измерить ту пропасть, что отделяет их теперешних от прошлых, Дэниел чувствует это, но не может объяснить, как. Её ответы не похожи на те, которых он ждал, они не приносят ясности, лишь бередят успевшие затянуться раны, те омуты, куда он старается не заглядывать, боясь окунуться в безумие с головой. Разговоры с Лавджоем уводили его всё дальше от опасных трясин на протяжении последних месяцев, и вот, в одночасье, он оказывается там же, откуда начинал. И во взгляде Хелены он видит отражение собственного сумасшествия - истины?
- Я буду ждать.
Шепчут его губы, когда сознание уже погружается в благословенную тьму забвения. Впервые за долгое время Дэниел ощущает покой, что обволакивает его тёплым одеялом. Меркнущий свет дрожит перед глазами, и последним усилием он смотрит на неё, вглядывается в лицо, исчезающее в схлопывающейся щели угасающего зрения. Он улыбается, не зная об этом, не догадываясь, что его улыбка принадлежит кому-то ещё. Тому, о ком Дэниел Стэнтон не имеет ни малейшего понятия.

***

Сидящий за крохотным столом его крохотной кухни мужчина настолько огромен, что наполняет собой всю комнату. Он высок и плечист, но это внутреннее ощущение попранного пространства, которое вызывает у Дэниела желание съёжится, чтобы уйти от пронзительного взгляда.
С глазами у мужчины что-то не так, это Дэниел тоже чувствует, но не может ощутить, что именно. Широкая жилистая ладонь, покрытая короткими седыми волосками с внешней стороны, разливает золотистую, остро и пряно, пахнущую жидкость по мутным стаканам. Дэниел вдыхает, рот его увлажняется слюной, но взгляд пристально следит за скрюченными пальцами, ногти на которых превратились в жёлтый потрескавшийся камень.
- Кто будет оплакивать тебя, как они плакали по моему сыну? Ты думаешь, кто-то найдётся?
Смех разносится по комнате ворчащими раскатами далёкого грома, на иссечённом морщинами лице, живом, лукавом и властном, блестят глаза. Мужчина склоняет голову на бок, и в этот миг напоминает Дэниелу птицу - большого мудрого ворона в белом оперении. Его левый глаз сделан из стекла, понимает он вдруг, отмечая странную неподвижность и бессмысленность зрачка, вперившегося в него из-под нависшего века.

***

В предрассветных сумерках он приходит в себя, застывшее в неловкой позе тело начинает напоминать о своей вещественности ноющей болью в оживших разогретых мышцах, как только Дэниел встаёт с места. На щеке его отпечатался след неровностей прикрытой тонкими обоями стены, спина ломит от долгого сидения, мириады крохотных иголок пронзают затёкшие ноги. Он смаргивает, стол, на котором примостились две полные чашки с остывшим чаем, открытая бутылка и прислонённый к ней прямоугольник картона, расплывается перед глазами. Дэниел не сразу вспоминает Хелену, а когда события прошедшего вечера возвращаются к нему, страх сорниковыми спорами прорастает сквозь каждую мысль, впиваясь в его сознание крепче паразита.
Он смотрит на карточку, вертит её в пальцах, накалывает кончиком ноготь, пока тот не начинает белеть, но и это не может убедить его. Дэниелу приходится отвернуться, чтобы забыть, выбросить из головы хотя бы на время. Он медленно умывается и чистит зубы, сплёвывает на дно раковины мелкими каплями крови сочащейся из прокушенной во сне щеки.
Электронное табло часов горит в полумраке единственной комнаты, спальной и гостиной, в которой никогда не бывает никого, кроме самого Дэниела. Начало седьмого - время собираться, он всегда точен, эта рутина вбита в него ежедневными повторениями, будто он - тщательно настроенный автомат. Дорога до метро и дальше, - вниз, вверх, по кругу, - сегодня он не может даже думать об этом.
Дэниел прикрывает глаза, привалившись плечом к косяку двери вдыхает знакомый затхлый запах нищеты и медленного угасания отсутствующей жизни, к которому, едва уловимый, примешивается тающий аромат духов, как будто его выдуманная-реальная гостья оставила дом совсем недавно. Как будто прикосновение её прохладных пальцев не померещилось ему. Дэниел дотрагивается до лица там, где её рука задержалась на мгновение, пытаясь поймать незримый фантом.
Он набирает номер и просит отгул в первый раз за всё время, что может вспомнить, ему не отказывают.
Когда он вернётся? Дэниел не имеет ни малейшего понятия, и он не представляет, чем занять себя до этих пор, но точно знает: пропустить возвращение Хелены он не может. Он не осмелится покинуть эти стены, ведь если она не найдёт его здесь, возможно, он потеряет её навсегда, как потерял себя в лабиринтах бетонных улиц, укравших его личность так же верно, как они крадут часы и сны.
Коробка с хламом, который она отвергла, открыта и полна ничтожных сувениров. Дэниел перебирает их, пока солнце за окном медленно крадётся вверх по стеклянному куполу неба, умытому ночным дождём. Он вынимает, один за другим, снимки и трофеи исчезнувшей не узнанной жизни, взвешивает их в руках, поражаясь лёгкости. Рухлядь, рухлядь. Размытые снимки, на которых едва можно различить лица - при большой доли фантазии он может разглядеть себя в черед проходящих перед ним образов, цветных и жёлто-серых, но, с таким же успехом, это могут быть чужие глаза, чужие губы. Металлический жетон в пальцах - рухлядь, кусок железа, снятый с чьей-то насквозь пробитой груди, Дэниел удивляется, как до сих пор не ощущал той вони, которая окутывает его. Жетон смердит, равно как и вся эта коробка.
Он засыпает на диване в десятом часу, и спит, на этот раз без сновидений и тревоги, с безмятежностью прогульщика, наслаждаясь отдыхом, в котором нуждался, должно быть, уже очень давно. Во сне он чувствует себя пробуждённым.
- Ты пришла.
Вторично пробуждается он за несколько минут до того, как дверь квартиры тихонько открывается, и вовсе не удивляется бесцеремонному вторжению той, кого не помнил ещё вчера - не помнит и до сих пор, хотя прочно натянутая нить бросает его навстречу Хелене с такой силой, что Дэниел едва замечает что-либо вокруг себя. Он опрокидывает коробку пинком ноги, и пол комнаты устилает слой его не прожитой жизни.
- Здравствуй.
Повторяет Дэниел следом за ней, чуть смущённый и радостный, как пёс, дождавшийся хозяина после долгой разлуки. Он входит в кухню, удивляясь тому, как её присутствие здесь меняет всё. Не так, как безымянный одноглазый из его давешнего сна, но Хелена наполняет пространство, вытесняя из него всё лишнее.
Всё, кроме себя самой, своих деловитых жестов, кратких и уместных слов. Её лицо сосредоточенно и строго, Дэниел не может оторваться от него, будто внимательный ученик, ловящий каждую перемену настроения, мимолётное выражение глаз наставника. Он устраивается напротив неё за столом, не замечая беспорядка, уже привычно и так знакомо.
Она рассказывает - куда больше, чем сама может догадаться, он уверен, потому что Дэниел читает между строк. Он проваливается в её фразы как рыба, ныряет между них, вытягивая за ниточку, сшивая обрывки собственных домыслов и её утверждений. Ему слишком легко удаётся представить детское лицо, внимательное и строгое уже тогда, и сердце тяжело сжимается, потому что взгляд на этом лице - как выстрел в упор.
- Я... что? - продолжение вчерашней беседы происходит словно без малейшего перехода, как монтажная склейка в кино, и это выглядит естественным, но вопрос застаёт Дэниела врасплох на пару секунд. - Да, наверное. Что-то я смогу вспомнить.
На самом деле - многое, но она не требует от него ответа немедля, и Дэниел успокаивается. Дыхание его выравнивается, судорожно сжатые пальцы распрямляются. Он хочет показать ей, как важно ему то, что Хелена вернулась, но не имеет понятия, как. Он хочет быть полезным, сообразительным и красноречивым. Хочет вспомнить уже не ради себя, но ради неё, потому что это принесёт радость ей, Дэниел ощущает это инстинктом, как тренированный зверёк, спешащий угодить своему укротителю.
- Я не так часто... это было всегда случайно.
Бормочет он вдруг, но тут же осекается. В ретроспективе ни одна из подобных встреч не кажется ему абсолютно бессмысленной, как выглядела тогда, когда это происходило. Но как он может объяснить внезапную значительность того, что и ему до сих пор представляется бредом?
- Какой странный запах.
Говорит Дэниел, поворачивая голову следом за хозяйничающей Хелью, и это именно то имя, которым он называет её про себя. Она приводит в порядок его неустроенный мирок, мгновенно расставляя всё по местам, и Дэниел верит, что хаос, вызванный её приходом внутри него, уляжется так же, послушный чарам неведомым и властным. Он дышит паром от заваренного ею сбора - пропускает сквозь лёгкие аромат вечно преющего леса и долгих северных вечеров, запах задумчивости и покоя. Чашка под пальцами горяча, но он спешит, обжигая себе рот, а потом глотает короткими порциями по онемевшему языку, и всё внутри него согревается, наполняется безмятежностью и пустотой, как лист блокнота, на который Дэниел смотрит последние пару минут.
Отставив недопитый на донышке чай он тянется к твёрдому корешку, ещё скрипящему от новизны, придвигает пухлый альбом ближе, всматривается в девственную белизну, будто ища. Он много читает - острыми углами чернильных букв по линованным строкам конвертов - но редко держит ручку в руках вне рабочего места. Теперь перо уверенно ложится ему между пальцев, Дэниел стискивает его крепче и быстро, рублеными резкими штрихами набрасывает не слова, картинку.
Прямые и скруглённые линии - обычный рисунок на полях телефонной книги, вот только нет. Дэниел сам поражается тому, насколько просто и искусно передан цветок... нет, куст маленькой рождественской омелы, от острых как дротики листьев до мелких ядовитых ягод. В оцепенении он изучает законченный эскиз, а потом откладывает ручку и выдирает исчерканный лист из блокнота с шурщащим треском. Складывает его вполовину, и снова, и снова, пока в руках у него не оказывается бумажный самолётик с иголкой нацеленным носом.
Поднявшись, Дэниел обходит стол, наклоняется к Хелене со спины. Его слегка колотит, когда он накрывает её руку своей, вкладывает между пальцев бумажную игрушку и направляет кисть Хелены так, чтобы она могла сделать взмах. Прицелиться.
Он дышит запахом её волос, почти касаясь их щекой, но задыхается не от этого, спрашивая тихо и напряжённо:
- Это о чём-нибудь тебе говорит?

+3

9

В воздухе пахнет Железным лесом. Хель понимает это запоздало и отвлеченно, и тут же ею овладевает какое-то неотвратное болезненное чувство, полное детской обреченности и неизбежности - беспомощность перед лицом бесконечной вереницы воспоминаний, призраками встающих перед ее глазами в галлюциногенном пару травяного сбора. Бесчисленный сонм отдаленных криков, умозрительно сложенных в кособокий лабиринт диких образов, касается ее щеки материнским прикосновением и тут же рассеивается, оставив на лице выражение жадной грусти. Хель смотрит на Дэниела, но вспоминает Локи, и на мгновение они сливаются перед глазами ее в цельную фигуру, как неделимое отражение той памяти, что зависла над опустошенным столом дамокловым мечом. Дрожащей рукой она подносит к губам свою чашку, дымящуюся и плавящуюся под неотступным огнем черных трав в завихрении медленно чернеющей жидкости; касается щербатого, как детская улыбка, края языком и, обжегшись, пропускает Железный лес в самое себя.
Они сидят друг напротив друга, как старые знакомые, как муж и жена, как едва знакомые любовники: не произнося ни слова, наблюдают друг за другом из-за парящих чашек, пока болезненно желтоватый фонарный свет превращает ржавую пожарную лестницу в обуглившийся скелет великого змея, окутавшего каменное ядро земли своими бесконечными кольцами. Что происходит?..  Человек рисует, и она наблюдает за ним со всепоглощающей алчностью, с каждым движением твердой руки все глубже погружаясь в гипнотический танец чернил на линованной бумаге. Запоздало осознав, что руки ее с каким-то злобным ожесточением впились в остывающие бока чашки, Хель разжимает пальцы, и стол едва ощутимо вздрагивает, приняв на себя удар старой керамики. Не справившись с собой, она на мгновение закрывает глаза и медленно, очень тихо выдыхает. Весь мир, сузившийся до фотографической точности рисунка в черной тетради, взрывается смыслами, крошится, дробится и вновь собирается воедино, образуя знакомое, уродливо черное полотно истины. Хель едва-едва успела взять себя в руки, когда поняла, что Дэниел встал и с пугающей, вряд ли им самим осознаваемой - с той самой, не принадлежавшей ему бесшумностью, - обошел стол и замер позади нее. Зачем?.. Пальцы Хель мелко, панически трясутся в тот момент, когда она позволяет знакомой руке осторожно обернуться вокруг собственной кисти, чтобы направить.
Она вскакивает на ноги еще до того, как острая бумажная фигурка, сложенная из рисунка омелы, врезается в стену и невыносимо долго падает, прежде чем коснуться пола с оглушительным в наступившей тишине грохотом. Отшатывается от Дэниела, как от прокаженного, хотя тело ее еще хранит отголоски его странных бережных прикосновений. Ее колотит крупной неослабевающей дрожью, и все же Хель находит в себе силы для того, чтобы в один быстрый шаг преодолеть отделявшее ее от самолетика расстояние и с чем-то, почти похожим на страх, какой можно, наверное, наблюдать в движениях человека, примеривающегося с тому, чтобы взять в руки еще живую гадюку, поднять его в воздух.
Она чувствует взгляд Дэниела на своей коже и осязает его непонимание, полупрозрачным черным дымом повисшее в воздухе, но не может заставить себя посмотреть на него. Громко стуча каблуками по полу и сосредоточенно сдвинув брови, Хель так же быстро доходит до плиты, поджигает конфорку и подставляет самолетик под колеблющиеся языки синего газового пламени. Ее руки, запятнанные невидимыми следами его пальцев, все еще дрожат, но кожа, которой почти касаются языки пламени - выжигающие, очищающие - не чувствует ни жара, ни боли. Ранняя зимняя ночь ложится на Нью-Йорк рваным шерстяным покрывалом, пыльным и непрозрачным, как театральный занавес; яркая желтая лучина загоревшейся бумаги вновь превращает отрешенное, напуганное лицо Хелены в оплавленный с одного края бронзовый оттиск уродливой кладбищенской статуи, и эта иллюзия, движущаяся и изменяющаяся вместе с горением нарисованной омелы, кажется вечной и незыблемой, как вращение небесных сфер. Помутневшим, недвижимым взглядом Хель вглядывается в охвативший рисунок пожар и пытается понять, какая часть Локи, все еще жившая в Дэниеле Стэнтоне, придумала для нее эту жестокую шутку, но не находит на свой вопрос ни единого ответа, соответствовавшего бы действительности хоть в малейшей степени. Острые листья, уроненные в невесомое переплетение ветвей, съеживаются и обугливаются, превращаются в пепел и осыпаются в дрожащее синее пламя.
- Моя мать, - глухим голосом говорит тогда Хель, бросая догоревшие обрывки бумаги на груду посуды в раковине и заливая их водой, - Была язычницей. Она учила меня гадать по звездам и костям животных, а когда пришло мое время уйти от нее, то была милосердно жестока и не питала во мне добрых чувств, чтобы только я не тосковала по ней там, где ничто не смогло бы вернуть меня ей.
Воспоминания наполняют ее лишь на мгновение, как переменчивая жидкость наполняет собой треснутый глиняный сосуд лишь затем, чтобы покинуть его, просочиться сквозь трещины и уйти в землю. Ангрбода происходила не из породы ласковых матерей; ее угрюмая, равнодушная и редкая ласка заменяла Хели, Фенриру и Йормунганду всю ту лицемерную нежность, которую из лучших побуждений по капле вливают в младенцев эссенцией, подпитывающей ростки беспомощности и страха. Они не выжили бы в Железном лесу, не будь их мать собой; Хель не выжила бы в том бесконечном ледяном изгнании, на которое их обрекли мудрые боги, не будь ее младенчество таким, каким она его помнит.
- Когда я видела ее в последний раз, она сказала мне, что взгляд мой должен быть жесток, а сердце свободно, иначе я сгину, и от меня останется лишь тень. Только недобрый взгляд может увидеть истину, и только сердце, свободное от страха или любви, способно на сострадание, хотя по отдельности они не представляют никакой ценности… ты знаешь, что нарисовал, Дэниел? - Хель смотрит ему в глаза с угасшей тревогой и мрачной решимостью. - То, что ты нарисовал, многое сказало бы тем, кто умеет видеть.
Движением спокойным и медленным, нисколько не напоминающим о тех безумных метаниях, которые охватывали ее несколькими минутами ранее, Хель делает к Дэниелу шаг, и губы ее при этом отчего-то движутся, словно повторяя слова молитвы или проговаривая еще не прозвучавшее признание. Красноватая полоска языка на мгновение показывается между двумя рядами мелких белых зубов, как моллюск, скрытый за острыми створками раковины, и тут же исчезает, проталкивая прямо в пахнущий гарью и плесенью воздух новые слова:
- Ты заешь эту легенду?.. Ту, в которой над богами сыграли злую шутку, превратив жизнь в смерть… неважно, не говори. Ты все равно не знаешь ее так, как знаю я. Я расскажу, как обещала, хотя, должно быть, ты все равно меня не поймешь. Сейчас люди говорят, будто бы это легенда о Бальдре и его смерти, но…
Хель на мгновение смежает веки - они горят огнем, в котором сгорают языческие идолы далекого прошлого - и позволяет лицу того, кого она видела десять тысяч человеческих жизней назад, встать перед своим внутренним взором бестелесным бледным призраком. Бальдр был ее залогом, золотым знамением весны в объятиях вечной осени Эльвиднира; он был и ее обещанием - жестокой шуткой, нелепо превращенной в ничуть не менее жестокий урок для тех, кто некогда разлучил Хель с ее семьей; и все же, он был - ее, и она любила его, потому что он, единственный из всех богов, не мог покинуть ее и не мог смеяться над ней с непоколебимой высоты своего оплеванного бессмертия.
- Впрочем, забудь. Рассказывают, будто бы светлейший сын Одина был убит символом жизни. Пронзенного ветвью омелы, павшего от руки собственного брата, его сожгли в погребальной ладье, и врата мира мертвых закрылись за ним, чтобы никогда больше не открываться.  Хотела бы я знать, Дэниел, что в тебе ненавидит меня так сильно… а может, просто узнает?.. Ты так любил эту чертову историю, - тонкие губы Хель складываются в горькую усмешку, - И так хорошо знал, как сильно я ненавижу ее, что не мог не вспомнить об этом сейчас, верно? Хорошая шутка тебе всегда была дороже всего, что когда-либо ценил другой мужчина, дороже женщин, любви и семьи. Поэтому мы никогда не ладили.
Она не говорит того, что собиралась; созревшие было фразы сгорают в отголосках огня, в котором исчезла нарисованная омела: слова о ненависти, готовые уже было сорваться с языка Хель, утекают сквозь давнишние трещины и становятся частью тех воспоминаний, которые теперь, когда последний отклик едкой гари уже рассеялся и скрылся в сложной молекулярной сети наполнявшего квартиру прогорклого воздуха, кажутся лишь далеким эхом прошлого. Хелене Влах говорить с Дэниелом Стэнтоном о том, почему Хела ненавидела Локи, незачем - он все равно не поймет ее. Одна рука Хель, чистая и белая, берет Дэниела за кисть; длинные пальцы, похожие на когти большой хищной птицы, с равнодушной силой, странной для столь хрупкого женского тела, плавно оборачиваются сначала вокруг шероховатых прохладных костяшек, мимолетно, успокаивающе гладят обтянутую кожей кость, а затем механической, лишенной ласки хваткой смыкаются на запястье. Кончиком короткого ногтя, так, чтобы не запачкать одежды, Хель проворно закатывает рукав, обнажая картографически изборожденную витыми дорогами вен руку.
- Моя мать была язычницей, - еще раз повторяет Хель, и рука ее, удерживающая запястье Дэниела в одном положении, угрожающе сжимается железными тисками, - И время сделало меня похожей на нее.
Измазанный копотью палец ложится на чистую кожу руки чуть пониже локтевого сгиба и ведет вниз, не отрываясь: короткое быстрое движение, прежде чем прерваться, оставляет после себя ровный черный след, слой за слоем снимает маркую черную грязь с длинного острого пальца и обнажает белую сердцевину. Еще два движения безымянным и средним пальцами - небрежный рисунок, похожий на отпечаток куриной лапы во влажном песке.
- Лосиная осока, что на болоте обитает, - железная хватка разжимается, и костяной холод пальцев медленно оттаивает в такт быстрому биению пульса под тонкой преградой кожи, - Кровь всякому пускает, кто её схватит, - Хель мягко, грустно улыбается, - В прошлом ты, Дэниел, нажил себе так много врагов, что их хватило бы на несколько жизней. Но я - не враг тебе, во всяком случае, не сейчас, не сегодня и не завтра. Ты сохранил мою визитку?.. Хорошо. Сделай для меня кое-что. Я хочу, чтобы ты как можно скорее доехал до моего офиса. Сегодня, завтра, не позднее. Тебе не нужно оставаться здесь, не теперь. Ты никого не встретишь, кроме, быть может, высокой женщины, но и она... не беспокойся, если тебе вдруг покажется, что она не видит тебя. Не удивляйся, Дэниел. Не удивляйся, и все пройдет.

* * *

Спустя несколько часов, минувшие с того момента, когда дверь квартиры Дэниела закрылась за Хель, и вымерзшие до основания улицы города поглотили ее, небо над Нью-Йорком стало непроницаемо черным, обуглилось и натянулось, как кожа на раздутом изъязвленном теле больного чумой, и острые рубцы прорех в густом тумане облаков напоминали в болезненном жёлтом свете фонарей покрытые гноем бубны, готовые прорваться зловонным грязным дождем на столь же зловонные и грязные дома.
Сверху беспорядочная карта района, нанесённая на изношенную черную землю, давно уже не видевшую солнца, напоминает трещины, оставленные в вечной тектонической плите землетрясениями и течением времени. Дома подступают друг к другу, жмутся со всех сторон, словно каменные столбы, покрытые порослью черных окон и крошащихся железных лестниц: с боков их, словно рыбы-прилипалы, сопровождают мусорные пакеты и массивные железные баки, заполненные нечистотами самых разных форм и размеров. Тут и там переплетения мелких улиц обрываются, соединяются друг с другом и вливаются в пустынные перекрёстки, на плоских, уродливых лицах которых лежат сизоватые клочья тумана, и сквозь острые прорези, проделанные в них ветром, видна выщербленная дорога, причудливо сшитая из четырехъязыкого извивания боковых переулков.
Глубокая ночь стоит над перекрестком, извиваясь в остром болезненном приступе, близком к экстатическому или религиозному, и рыхлое ее тело крупно вздрагивает и сотрясается, как от пульсации крови где-то в глубине каменных вен - от громких ударов каблуков, разносящихся по гулкому колодцу как пистолетные выстрелы.  Медленная острая дробь, прокладывающая себе путь сквозь молочные клочья тумана, через отдаленный переклик хриплых человеческих голосов, на разных языках переговаривающихся о чем-то неясном, одним им только и ведомом, разбивается о закрашенные черным окна и исчезает неясным эхом. Человек стоит в тени одного из зданий, привалившись к влажной, дурно пахнущей кладке, густо вымазанной в черной краске из баллончиков уличных художников, и разреженный свет единственного рабочего фонаря, освещающего узкое пространство перекрестка, падает на него густым неразменным потоком желтого света. Человек держит в зубах прикуренную самокрутку, и сладковато пахнущий едкий дымок, открывающийся от ее алого кончика, тонкой нитью тянется вверх и исчезает в густой первобытной тьме. Вокруг человека стоят ещё трое - нервно переминаются, пританцовывают, выдувают облачка пара и изредка оглядываются. Звук шагов, слишком быстрых и громких, чтобы их можно было оставить незамеченными, заставляет всех троих переглянуться и мысленно взмолиться о том, чтобы сделка поскорее завершилась. Они еще почти дети, подростки с лихорадочным блеском в глазах и подобострастным выражением лиц; все трое, очевидно, нелегалы, а может и впрямь - законные обитатели Куинс, и ни один из них еще не разменял второй десяток.
Шаги становятся громче, их молчаливая барабанная приближается; человек быстро затягивается и красивым, отточенным до филигранной точности жестом достает из-за пазухи своего длинного «дутого» плаща крошечный серый конвертик. Шаги замедляются где-то за тончайшей стеной ночного тумана; под фонарем происходит торопливый и несколько неловкий обмен деньгами, и когда влажная морось, причудливо раскрашенная рыжими пятнами света, расступается, выпуская высокую худую женщину в шерстяном черном пальто, подростки выглядят вполне довольными собой.
- Якатекутли, - невыразительным голосом зовет женщина, изваянием застыв в нескольких шагах от подростков и прислоненного к стене мужчины.
Тот ловко прячет приобретенную наличность туда, где ранее был конвертик, и поднимает голову; он носат до такой степени, что кажется, будто у него нет ни рта, ни подбородка - один только громадный клюв, похожий на птичий, заостренный и странно угрожающий.
- Ебать, - высоким тонким голосом произносит один из подростков, с любопытством стрельнув бегающим смазанным взглядом в сторону высокой женщины. - Вы тоже собираетесь затариться, дамочка? - подростки разражаются нервным лающим смехом.
- Не выражайся, - ровным назидательным тоном командует человек, безотрывно рассматривая маленькими черными глазками замершую в каменной неподвижности женщину. - И проваливайте наконец с моего перекрестка.
Только когда люди торопливо скрываются в одном из четырех боковых ответвлений каменного колодца, человек отходит от стены и делает несколько быстрых танцующих шагов прочь от расплывчатого пятна фонарного света; становится видно, что он невысок, даже приземист - на голову, а то и больше ниже вытянутой фигуры женщины в черном.
- Занятно, - говорит человек, щелчком пальцев отбрасывая скуренный косячок в сторону мусорных баков и тут же принимаясь шарить по карманам в поисках нового.
- Тебя очень просто найти, - столь же бесцветно произносит Хель, из-под опущенных век рассматривая рыжевато-коричневый профиль прикуривающего от пластмассовой зажигалки Якатекутли.
- Вот уж точно. Не то чтобы я очень уж скрывался, дорогуша, - он не рискует подходить ближе. Застывшее лицо женщины внушает ему неприязнь вполне определенного рода, и его громадный «клюв» будто бы против воли трепещет ноздрями, улавливая отдаленные отголоски запаха гниющей плоти даже за неизбывным зловонием улиц и сладковатой вонью марихуаны. - Торговля, видишь ли, неплохо поддерживает меня на плаву, так что было бы странно, если бы я шарился по углам, как некоторые. Не в обиду… Ты поболтать или по делу? Может, сторгуемся? - Хель знает, что он спрашивает это только из странных  представлений о вежливости, заменяющих ему инстинкт самосохранения. Мертвецы не торгуют даже костями, этого не знает только слепец.
- Не стоит. На самом деле, я все еще ищу кое-кого, и мне бы хотелось, чтобы оказал мне помощь.

* * *

Час быка все длится и длится, и нет ему конца, и рассвет, столь поздний в это время года, не кажет себя даже малейшим обещанием зарниц; небо все так же темно, все так же пятнисто и уродливо, когда эта чудовищно неравная пара выходит на огни горящих окон, как два корабля на светлый зов маяка. Насмешливая, почти скабрезная вывеска над дверью стиснутого по бокам здания, гласящая: «Миктлан и Жена» - чуть покачнулась взад-вперед, когда Якатекутли с лицом, на котором читалось выражение тщательно скрываемого недовольства, дернул на себя дверь и, не потрудившись пропустить Хель вперед, нырнул внутрь.
Внутри бюро стоит знакомый Хель запах цветочных венков и формалина, но она знает: это место так же далеко от ее покровительства, как, скажем, Африка далека от Сибири. Приглушенное освещение в холле и мягкий полумрак коридоров не скрывают яркого желтого света, пробивающегося из-под двери, ведущей в хозяйский кабинет, и Якатекутли отрывисто кивает на нее, явно испытывая непреодолимое желание как можно скорее убраться отсюда. Однако когда в ответ Хель делает быстрое движение головой из стороны в сторону, он, сцепив зубы, проходит вперед, трогает пальцами гладкую железную ручку, поворачивает ее и тут же отдергивает ладонь, словно обжегшись. В воздухе, словно предвестник прозвучавших через мгновение слов, повисает короткое эхо гулкого щелчка.
- Кому как не тебе знать, что являться без приглашения невежливо. Проходи. Не задерживай нас.
Хель переступает порог, хотя все в ней восстает против этого. От повелителей Миктлана пахнет плотью отнюдь не гниющей, и этот запах - густой алый дух свежей крови и нежной пузырящейся корки на освежеванных человеческих мышцах - налетает на нее упругой горячей волной. Все вокруг: дорогие кресла, толстый ворс ковра, бесчисленные книги и старинные ацтекские мозаики, вставленные в рамы и защищенные толстым музейным стеклом - пропитано этим запахом и источает его каждой своей молекулой. Но ни единый мускул на застывшем мрачном лице посетительницы не вздрагивает в тот момент, когда навстречу ей распахиваются пахучие и теплые женские руки, и когда эти руки обвивают ее шею, и когда полные мягкие губы, скрывающие бритвенно-острые зубы каннибала, касаются ее ледяной щеки.
- Не думай, что мы не рады тебе, Хель. Мы всегда рады видеть дорогих конкурентов, однако… - картинное прикосновение наконец заканчивается, и женщина отходит обратно вглубь комнаты. Движения ее рыхлого золотистого тела похожи на причудливый танец большой сонной змеи, зачарованной флейтой укротителя, а огромные черные глаза, близко посаженные к изящно вылепленному, выдающемуся вперед прямому носу, отсвечивают яркими красноватыми отблесками.
- Однако нам странно видеть тебя, - в тон ей произносит сидящий в кресле мужчина. На столе рядом с ним стоит огромная клетка, в которой, мрачно вперив в Хель бессонный немигающий взгляд, сидит сова с серовато-коричневым оперением. Худое, костистое лицо мужчины напоминает облепленный рыжей глиной череп, а глаза, выглядывающие из-под голых надбровных дуг, кажутся еще более черными, чем глаза женщины. - Ты всегда дорожила своим нейтралитетом. Что привело тебя сюда?
- Якатекутли, - кратко, почти невежливо отзывается Хель, деревянным шагом проходя следом за Миктлансиуатль и присаживаясь в мягкое алое кресло напротив супругов.
- Да, разумеется. Барыга, - со странным блеском во взгляде откликается женщина, присаживаясь покатым полным бедром на подлокотник кресла и позволяя мужу рукой обвить хищный излом своей талии. Ее улыбающиеся губы словно бы вымазаны кровью.
Одни из немногих древних покровителей смерти, повелители Миктлана нашли в Нью-Йорке удобное пристанище и благодарных почитателей; мексиканцы, впрочем, всегда были на удивление живучи, и Миктлансиуатль, почести которой еще до сих пор возносятся в Куинс и за его пределами на Día de Muertos, все еще пышет небывалой для подобного мерзкого божка силой, а Миктлантекутли был, есть и будет слишком кровожадным для того, кто по всем канонам не должен более знать жертвоприношений. Но все же - эти двое не опасны в той степени, в которой опасны многие другие из бродящих по этому проклятому городу существ.
- Как любопытно, - тянет Миктлантекутли, поглаживая выступающие линии челюсти и показывая намек на острые зубы, - Должно быть, случилось что-то выдающееся, раз уж ты явилась сюда, превозмогая брезгливость, верно?..
Его жена издает тихий смешок.
- Птицы поют, - мелодичным голосом подхватывает она, - Что в городе недавно видели твоего отца, не к ночи помянутого.
- Не знала, - ледяным тоном отвечает Хель, - Что вы интересуетесь слухами.
- Не слишком, - это муж. В отличие от своей сладкоголосой женщины, Миктлантекутли говорит ровно, без малейшего намека на какие-либо чувства, кроме скуки. - Но этот город слишком мал для всех нас, а твой отец насолил многим.
Хель молчит не меньше минуты, нечитаемым мрачным взглядом рассматривая неподвижно сидящую в клетке сову, прежде чем отрывистым тоном произнести:
- Я не видела Локи давно, но и этого не было достаточно для того, чтобы забыть, каков он, - и она почти не лжет, - Однако я тоже знаю, что он в городе, и знаю ещё также, что вместе с ним приходит опасное время.
- О… - радостно выдыхает Миктлансиуатль, сжимая холеной полной рукой костистое плечо супруга, - Как прекрасно, что ты наконец сказала, зачем пришла. Но ты ведь знаешь, что мы не дарим подарки, верно, Хель?
- Прекрасно, - эхом откликается Миктлантекутли, с хищным прищуром подаваясь вперед в тот момент, когда Хель нехотя кивает. - Тебе не пришлось бы приходить сюда и заключать с нами сделку, не будь ты столь щепетильна. Даже тот франт с Манхэттена добывает себе блага жизни ловчее и изобретательнее тебя, так что, полагаю, ты не обидишься, если мы предложим тебе на год отдать Бруклин в наше распоряжение. Отдохни. Закрой свой «Золотой мост» всего на несколько месяцев, мы справимся с мертвецами твоего боро и без тебя. Как насчет того, чтобы сделать это перед Рождеством?.. Мы начнем с года и посмотрим, как многого сможем достичь.
Кулаки Хель медленно сжимаются и тут же разжимаются в жесте, полном злобного бессилия; перед ее внутренним взором, смертельно опасная, как знамение смерти, встает ветка омелы, а следом за ней непрошенной болью приходят глаза - те глаза, в которых прошлое намертво сплавилось с никогда не существовавшем настоящим. Этот год уничтожит ее, раздавит все, что она когда-либо знала, если только ей хоть на мгновение вздумается вообразить, что это не так, и что повелители Миктлана в своей кровавой жатве смогут причинить городу вреда больше, чем непременно причинит беспамятный Локи и сама она - бессильная ныне Хель.
- Как много? - помертвелым голосом произносит она тогда. Чудовища напротив нее ласково улыбаются друг другу и одним голосом, в едином великодушном порыве говорят:
- Столько, сколько попросишь.

* * *

- Мы закрываемся перед Рождеством.
Хель говорит это, глядя в умиротворенное лицо Мод, когда они сталкиваются в дверях похоронного бюро несколькими часами позже. К тому времени, когда изможденная, измученная запахом человеческой крови и потрясениями двух бессонных ночей, Хель вернулась в свою крошечную квартиру, расположенную этажом выше над «Золотым мостом», серость нового дня уже успела обрести знакомую ртутную насыщенность и - отвратительную фотографическую точность.
- Разумеется, - безмятежно откликается Мод. Ее бледное пятнистое лицо с широкой прорезью рта обращено к стылому свету улиц. - Мы делаем так каждый год.
- Нет. Не в этот раз. На будущий год нам обеим придется подыскать себе что-нибудь другое…
- Ты сошла с ума, Хель, - Мод качает головой, и ее блеклые голубые глаза, цветом напоминающие вылинявшую ткань старых джинсов, поблескивают острыми ледяными вспышками. - Это всего лишь сила. Не знаю, для чего она тебе, но это не стоит сделки с людоедами, чем бы оно ни бы…
- Я пойму, если ты решишь не возвращаться. То время, когда тебе приходилось быть стражницей при мне, давно уже прошло.
Массивные и тяжелые, как два стальных молота, кулаки Мод сжались; две белые тонкие брови, как бы случайно наметанные на обветренный розоватый лоб, сошлись к переносице. Секунда, другая - и эта чудовищно высокая мускулистая валькирия, покатым плечом оттолкнув хозяйку, быстрым строевым шагом бросается к двери.
- Мод!
Не отвечает. Замирает у двери на мгновение, сдергивает с крючка куцую джинсовую куртку, неуклюже просовывает руки в рукава. Треск. Ткань рвется, Хель вздрагивает - крупно, беспомощно, как вздрагивала когда-то в детстве от треска деревьев, рушившихся под гневом великанов. Дверь открывается, относя запах венков и разложения куда-то вглубь помещения.
- Модгуд!
Великанша вздрагивает, словно копируя жест самой Хель, и оборачивается, не в силах противиться звукам этого голоса, произносящего ее собственное имя.
- Спасибо за то, что была со мной, - Хель поднимает руку и замирает так, словно пораженный проклятием соляной столп.
Дверь с треском захлопывается; мелодично звенит колокольчик. Запах цветов и гниющей плоти качается из стороны в сторону у раздела со стылым уличным воздухом, прежде чем просочиться в него и вновь заполнить все помещение от пола до потолка белым погребальным саваном.
Она стоит, опустив голову и уронив руки вдоль тела: облаченная в черное вдова никогда не существовавшего человека посреди медленного увядания и бесконечной смерти. Стоит, стоит, стоит замерши - и ждет.

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+3

10

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

Струйки сигаретного дыма прозрачной паутиной липнут к потолку, покрытому трещинами как морщинами, - накладываясь друг на друга кольцами, пятнами прошлых потопов, годами вешнего снегосхода сочившимися сквозь крышу, они покрыли первую сахарную белизну свода грязной пергаментной патиной. Жёлтый - цвет времени, он проступает на щеках старухи, на одряхлевших зданиях. Жёлтый - цвет немощи и бессилия, и в самый раз подходит для этой комнаты, где он коротает дни свои в ожидании. Отложенное существование, действующее на беспокойную деятельную натуру как соляная кислота (жёлтая от примесей), убивая медленно, незаметно, жестоко как время, как капля, что протачивает себе путь сквозь камень, оставляя после себя мажущий, ржаво-жёлтый след.
- Ещё чаю?
Большой тканевый абажур лампы похож на перекормленный тюльпан, чуть обтрепавшееся кружево по кромке жёстко торчит, затвердев от крахмала как кора столетнего дуба. Свет, падающий на тонкие пальцы молодого человека, придаёт его свежей чистой коже отвратительный оттенок печёночной болезни, превращает лёгкий румянец на высоких скулах в безобразные струпья, полирует до сумеречной черноты тени вокруг ясных голубых глаз, делая их похожими на высушенные колодца, будто два утопленника смотрят со дна их тоскливо и отчаянно, не зная о своей смерти, как и сам юноша не ведает ничего об этой уродливой маске, странно искажающей красивое простоватое лицо.
Сотни, тысячи таких лиц сейчас втоптаны в грязь, раздавлены гусеницами скрипучих машин смерти, неотвратимо наползающих на беззащитные тела. Изрешечены пулями, разнесены в клочья, безнадёжно изуродованы, стёрты, забыты, вычеркнуты со страниц бытия. Он чувствует это - его другое я, по ту сторону большой воды, растёт и ширится, впитывая тёмные гнусные соки царящего на старой земле хаоса. Смерть всегда была для них бесполезна, но то, что приходит с ней, - штормовые ветра, сминающие, мчащие в беспорядке, мысли и судьбы, смятение и утрата покоя, распадающиеся миры, - вот чем втекала сила в его вены, и дрожь пронзала его, когда он воспринимал отголоски чужого пиршества, расходящиеся как круги по воде в тонком плане реальности. Нечто настолько огромное нельзя было спрятать, нельзя игнорировать, и это сделало их ещё более голодными, чем они уже были, потерянные в беспощадной скупой стране, недоброй к таким, как они.
Война - это слово свело Одноглазого с ума, и он заражался его безумием, как бывало прежде, но никогда ещё с подобной готовностью, потому что минувшие века источили их в труху, превратили в жалкое подобие самих себя, в двух опозоренных уличных фигляров, в попрошаек, крадущих крохи с громадного пиршественного стола, чьё изобилие доводило до исступления. Война, разразившаяся в Европе, должна была перекинуться сюда, обогреть их, восстановить силы и честь, утолить аппетит, превративший их пустые утробы в бездонные воронки за бесконечные сиротливые десятилетия скитаний и потерь.
- Ловкий?
В тоне юноши было что-то мягкое, ласковое и бесконечно смиренное, так блеет овца, покорно кладущая голову на плаху, и звук это раздражал. Застывшие лисьи черты не сложились складками брезгливых морщин, только губы, обрамлённые бледным ободом пунктирных точек, едва заметных в рассеянном свете, дрогнули улыбкой, в которой можно было усмотреть что-то неприятное, отталкивающее, если в сердце смотрящего тоже было это, но в глазах белокурого мальчишки светилось весеннее тепло и беспечность коротких дней звенящей оттепели.
- Я бы лучше выпил сейчас чего покрепче, но лей что есть, - по белым фарфоровым стенкам чашки заструилась прозрачная желтизна, и горло сжало спазмом бешенства, удушающей брезгливости. - Ты помнишь её? - напиток пах высушенными цветами медовых полей, не терпкой сыростью спрессованных поколениями иголок, не тонкими прозрачными грибами и тлеющими на сумрачном зеркале забытого пруда листьями, но нечто полузабытое кольнуло подвздошье. - Помнишь мою дочь, Бальдр?
Весенний бог склонил объятую нимбом золотистых волос голову набок, выражение лёгкого удивления придало до смешного глуповатый вид его точёным симпатичным чертам, из носика наклонённого чайника продолжало течь - всё выше, набухая, через край, и тонкими струями по выпуклым бокам на чопорную чистоту блюдца.
Улыбка на остром, взрезанном временем, как тонким хирургическим скальпелем, лице, обозначилась сильнее, открывая по-волчьи крупные белые клыки. Раздавливая дотлевший окурок в пальцах, он поднял взгляд на выжелченый потолок к единственному украшению, напоминавшему о приближающемся празднике, - зелёный кустик, спрыснутый ягодами алыми, как кровь на снегу. Набившая оскомину метафора, но о чём другом он мог думать в бесконечно длинной северной ночи? Он, пообещавший сторожить сына друга своего до весны, но пока она придёт, от одного из них двоих, запертых посреди снегов в жёлтом пряничном домике тоски, останется только гниющая на полу тень. Потому что победить всегда мог только один: или волки, бегущие по грудь в высоком снегу за ускользающим светилом, или побелевшее зимнее солнце.
А, надо быть честными, светлый Бальдр никогда не был убийцей.

***

Его ошпаривает тем напряжением, что ощущается в ней - закостеневшая спина, плечи вздёрнутые грубым подобием подобранных крыльев, сведёные в лопатках до боли (он чувствует под пальцами её змеящийся горячий отголосок). Хелена отстраняется, словно выпутывается из силков: подбитая птица, бьющаяся на земле в ужасе, который она не может скрыть, не может контролировать. Только сбежав, отпрянув от него на безопасное расстояние, она возвращает себе подобие того морозного покоя, что так поразил Дэниела при их первой встрече. Броня, казавшаяся ему неуязвимой, нарастает обратно ледяным панцирем, только теперь он видит её проницаемость. Она не тверда, она подобна туману, - ещё одна иллюзия.
Странно, но это причиняет ему боль, возвращает утихшую было тревогу, притупляет радостное окрыление надежды. Сможет ли она? Все эти странные слова, жесты, все эти непонятные ритуалы, для чего они? Быть может, эта женщина действительно больна. Быть может, слепой ведёт глухого подземными лабиринтами забытых снов, ключи к которым давно потерянны во мраке.
Слабый запах жжёной бумаги разливается по комнате, и Дэниел вдыхает его, успокаиваясь, смиряясь. Он будет играть в эту игру до самого финала, что бы ни ждало его на другой стороне, потому что иной исход пугает его гораздо больше, чем возможное помешательство незнакомой женщины, опаивающей его своими странными настоями, тревожащей его смутными намёками на обстоятельства, которые вполне могут быть всего лишь плодом её болезненного воображения. Пусть. Он затеряется в её фантазиях с готовностью, какой не испытывал уже давно - сколько может себя помнить. Он станет для неё звёздами и костями, если она захочет гадать о его судьбе, как обучила её мать, одарившая своё дитя непостижимым высшим милосердием жестокости.
- Мне жаль.
Произносит он, облизав хрупкие шелушащиеся губы, и голос звучит хрипло после долгого молчания, наполненный неподдельным сожалением о том, что случилось с маленькой девочкой, не знавшей материнской теплоты, будто Дэниел понимает её, помнит их обеих, два далёких льдистых образа в бесконечной белой пустыне его разбитой во прах памяти.
- Омела... кажется, это была она?
Дэниел тихо хмыкает, находя по-настоящему забавным то, что не может с уверенностью высказаться даже о вещественном прообразе своего собственного рисунка, что говорить о сокрытых смыслах, таящихся в намёках Хельги, чьи движения, к его вящей радости, вновь обрели размеренное спокойствие, неподдающийся дешифровке плавный и чёткий ритм. То, что она движется к нему, прямая и собранная готовой к броску змеей, не пугает Дэниела, и он остаётся стоять на месте, глядя в глаза, цвет которых не может определить или забыть с памятного вечера их встречи.
- Легенда... Бальдр...
Он повторяет её слова низким гортанным эхом, и они прокатываются по телу лёгкой щекоткой, возбуждающей нервные окончания. Завеса тьмы колеблется, - занавес над кулисами, слегка колышемый ветром, - но остаётся на месте, продолжая скрывать то, что таится по другую сторону его, всю взволнованную толпу масок, мнущуюся в нетерпении за рампой. Хель прикрывает глаза, по её лицу проходит рябь - всё тот же ветерок волнует его, будто озёрную гладь, и Дэниел не смеет вздохнуть, не смеет коснуться, ожидая завершения, но чувствуя, что ничего более не случится. Не сейчас.
- Я не...
Он делает короткий шаг назад, как человек, неожиданно выбитый из равновесия ударом, последовавшим после драки, глубоко вздыхает, мгновенно бледнея от испуга или от бешенства: загадки и древние мифы, и вся эта чушь!.. Она играет с ним, она и не собиралась ему помогать. Всё это - странная безумная шарада, и все слова её - дым и пепел, дым и пепел... Дэниел не понимает, почему его губы размыкаются, будто сами собой, почему он шепчет, с тоской и ужасом, задыхаясь этими словами, комком свалявшейся старой сажи:
- Моя семья... где она?
И что-то внутри с весёлой злостью вопрошает его вдогонку: какая?..
Хелена не ждёт его вопросов, она едва ли вообще слышит Дэниела, погруженная в транс собственных воспоминаний и обид - нанесённых им? Тем человеком, которым он был когда-то. Ему не кажется, что эта женщина с властной осанкой и резкими чертами когда-либо была счастливой, знает, как ею быть.
Ну а он? Что сам Дэниел мог рассказать об этом? Что осталось за покровом тьмы, и стоит ли ему туда тянуться с готовностью, не оставляющей надежды уклониться от сокрушающего удара?
Пальцы Хелены, крепкие и костлявые, удивительно сильные для женщины, сжимают его руку (так уже было), и Дэниел внезапно осознаёт: да. Он должен забрать своё, чем бы оно ни было, и что бы не крылось в загадочных прихотливых извивах сознания той, кто держит его сейчас, старательно выводя чёрной сажей птичьи знаки на белом холсте его призрачной кожи северянина, сквозь которую просвечивает полынная зелень вздувшихся крупных вен, чью пустоту Дэниел ощущает в секундном озарении человека, слишком долго смотревшего на головоломку, прежде чем разглядеть в ней нечто большее, чем обычная картинка. Ошеломлённый, он смотрит на своё запястье, покрывающееся штрихами и чёрточками, какие он почти узнаёт, не замечая толчкообразного движения изнутри, не слыша шелеста дыхания, - своего или её, - проходит несколько невообразимых мгновений, прежде чем грохот бьющегося о рёбра сердца оглушает его, возвращая провалившийся под ногами мир обратно.
- Я приду к тебе, - он подтягивает руку к груди другой рукой, потирает ледяными пальцами, как возвращённое сокровище, опустошённый рассудок с готовностью фильтрует всё лишнее, оставляя сухую выжимку смысла, доступного и понятного. - Я взял отгул, так что сегодня... Нет, нет, это рано, - с нетерпением заискивающего ученика он высматривает подсказку в обращённых к нему усталых глазах, словно присыпанных пеплом сожжённого листка, отголосок запаха его ещё клубится слабым фантомом вокруг них. - Завтра утром. Я не брал больничный больше двух лет, так что они смогут уступить мне ещё один день, если потребуется. В девять?
Не подтверждая, но и не отказывая, она уходит, оставляя его более потерянным, чем когда-либо.

***

- Я должен получить нового сына, Локи.
Во влажных синих сумерках Юга лицо Одноглазого плавится белым комом одутловатой слизи, которая стекает ему за ворот расстёгнутой несвежей рубашки. От него несёт одиночеством, отчаяньем, потерянными бессонными ночами, пропитанными кошмарами и запахом спирта, немытого мужского тела. Он тяжело дышит, привалившись к стене здания, и взгляд его единственного глаза безумен, а второго, каменного - холоден и строг. Когда он говорит, он глотает буквы, и вместо "ловкий" слышится "ло-ки", мягко, как масло, и жёстко, как нож.
- Новый сын, взамен того, которого ты украл у меня, которого обещал мне стеречь.
Он смеётся, и смех этот как вата вползает в его глотку, забивает её мягким удушьем, горчащим на вкус.
- Ты знал, чего стоит моё слово. Оно не дороже, чем твоё. И почему бы нет? Тебя не было слишком долго.
И это вина Одноглазого, только его вина в том, что они до сих пор захлёбываются в этой грязи, лишённые славы и мощи, двое полоумных фокусников, чьи кости ещё не сгнили в прериях Запада, как скелет Тора, выпустившего себе мозги, только потому, что они привыкли выцарапывать каждый вздох ещё там, в старой земле.
- Я должен сделать это, иначе всё пойдёт прахом.
Одноглазый высок, спина его горбится, когда он уходит прочь, покачиваясь как пьяный, чтобы раствориться в сгущающейся ночи, оставляя своего партнёра одного - впервые за многие века с момента их высадки на северном побережье страны, забравшей у них так много, но ещё не всё, что можно забрать. О нет.

***

Дробь, выбиваемая колёсами поезда по шпалам будто ударяет его по черепу, Дэниел сжимает пальцами виски, жмурит воспалённые от бессонной ночи и выпитого глаза: бутылка, невесть как появившаяся в его квартире, оставлена пустой в ведре за дверью, которую он не уверен, что запер. Часы до рассвета дались ему дорого, он помнит каждую минуту, потерянную в темноте холодной комнате, среди сомнений и страхов. Только рисунок, тот оберег, что Хелена оставила ему на память слезающим от лёгкого прикосновения тату на внутренней стороне запястья, согревал его. Безумие заразительно, и, может быть, он подхватил эту болезнь от женщины, последовавшей за ним тёмными проулками неспящего Города, а, может, он выдумал и город, и женщину в своём бредовом забытьи. Дэниел не знает сам, на что он способен, но точно знает, что чужие взгляды пугают его теперь, когда она сказала ему, что он должен бояться гнева тех, о ком даже не подозревает.
Его фантомные враги. Они сжимают кольцо всё туже, загоняя старого лиса в петлю посреди заснеженного северного поля. Чужие взгляды касаются Дэниела как горячие пули - кассир за окошком стеклянной будки, протягивающий ему талон на проезд, случайная попутчица-старушка, заснувший в подворотне бездомный. Дэниел слоняется по улицам с рассвета, нарезая петли вкруг той точки, что обозначена на карте красным кольцом - строкой адреса на картоне визитки. В какой-то момент он думает - ему мнится, - что высокая крепкая женщина в тёмном плотном пальто, остановившись напротив, смотрит на него слишком знающе. Она проходит мимо, всё растворяется опять в тумане нетерпения.
Половина девятого. Дыхание становится видимым, выходя из его приоткрытого рта - плотное облако цвета взбитых сливок, отблеск розовых теней рассвета на стенах, и снова вниз, в горячее душное жерло тоннеля, несущее его дальше, до конца.
Ловкий. Звучит у него в голове беспокойно настойчивой мелодией будильника. Ловкий. Дэниел не знает, что это значит, но слово повторяется в его кошмарах, и реальность превращается в сон, когда он слышит его наяву, над самым ухом:
- Ловкий!
Он вскакивает, бросаясь к выходу, будто опасаясь погони, дрожа напуганным зайцем, просачивается в едва приоткрытые двери на перрон, дальше, сливаясь с толпой, вытекая обратно в льдистое разгорающееся утро, даже не глядя на надписи, что украшают стены станции. На две остановки раньше.
Сунув руки глубоко в карманы и вжав голову в хомут воротника он быстро шагает, почти бежит, пока не оказывается напротив старого здания с мрачной вывеской, и только тут замедляет шаг. В ушах всё ещё гулко звенит, голова кружится, и Дэниел никак не может отдышаться, проглатывая холод, смешанный со страхом, с привкусом бензина и угольной черноты влажного асфальта.
Он толкает дверь, тяжёлую и скрипучую, оказываясь внутри похоронного агенства, медленно озирается по сторонам, произнося одно лишь слово, которое звучит здесь так тревожаще-уместно:
- Хель.
Оно скатывается у него по языку каплей яда, после которого Дэниел никогда не сможет очнуться. Он прикрывает глаза, прислушивается, вздрагивая от малейшего шума и снова повторяет:
- Хелена? Вы здесь?

+3

11

Хель была одинока; Хель никогда не знала настоящего одиночества. Вакуум всех тех пустот ее души, заполнить которые не в силах был ни один из приходивших к ней в поисках последнего покоя мертвецов - и ни один из ее братьев тоже - не был наполнен той космической бессловесностью, которую порождает только одиночество абсолютное, первозданное. Она помнила братьев. Помнила их глаза. Глаза бессмертны; глаза не стареют, и хрупкая рама, в которую они заключены, и которая несет их сквозь бурное течение лет, не способна вместить в себе их бесконечной молодости и потому трескается, крошится морщинами и слезами. Хель помнила острый, внимательный взгляд Йормунганда и яростный - Фенрира; помнила, как отражалась в них костяная ладья луны, плывшей над высокими замерзшими деревьями, вспарывавшими каменную пустошь ее первого дома. Лишь с годами она поняла, что единственным выражением этих глаз было одиночество.
Помнят ли они еще то предательство, которое совершили над ними боги, или же оставили свою ненависть самим себе - но в бесконечно далекую годину Рагнарека?.. Хель думает, что помнит все - и никогда не забудет.
Она помнит пьяный яблочный запах и осеннюю судорогу мягкой прохлады в недрах земли под своими голыми стопами; помнит, как завывал ветер в пустых залах ее двуликого дворца; помнит Бальдра, хотя и лишь отрывками: память ее нынче ткет свое полотно из обветшалых, выцветших лоскутов, хранящих картины ее прошлых чувств с равнодушием человеческой фотопленки. Хель ходит в своем опустевшем земном пристанище, странно похожая на то, что люди называют «призраками» - душами, странным образом преодолевающими бесконечную стену смерти лишь для того, чтобы отогреться у смертных жилищ. Ее руки движутся автоматически, рассеянно: она не здесь, она - вспоминает. Хель знала, что Модгуд уйдет; знала, что иначе невозможно было бы привести сюда Дэниела и сказать, что он - вовсе не Локи, и что она ничего не забыла. Что она все еще помнит - и не забудет никогда.
Она бы, возможно, и смогла оправдаться перед кем-то другим, но не перед Мод, не перед Модгуд, которая была с нею и в самом начале, и когда случилось то, что случилось. Хель помнит: в огромной лапище великанши рука, хрупкая, как вырезанная из выбеленного временем дерева статуэтка, была похожа на упавший с дерева сухой лист. Но она не дрожала - о нет, ветер мертвого царства не мог поколебать слабой недвижимости этой нежной ветоши. Модгуд перевела его через золотой мост, шикнула на своего чудовищного пса, сторожившего ворота, и он пришел к Хель, растерянный и цепляющийся за обрывки своих прижизненных воспоминаний ровно так, как падающий в пропасть тщетно пытается уцепиться за острые осколки обступивших его скал. Она помнит растерянность - их общее, поделенное на двоих непонимание; помнит отчаянно ясные, как первая весенняя оттепель, глаза, и помнит, что в них не было ни следа одиночества. Хель помнит, как устыдилась своего гниющего тела, устыдилась запаха смерти, лежавшего на ее ладонях подобно недавно отгоревшему праху - устыдилась не впервые, но в первый раз так остро и так болезненно, хотя он ни жестом, ни взглядом не показал своего отвращения и не попытался отстраниться, когда ее почерневшая рука, покрытая струпьями и склизкими шматами отстающей от мяса кожи, взяла его собственную - золотисто-белую и мягкую, как овечье руно - и повела за собой.
- Я не хочу, чтобы ты был здесь. Здесь обитает только смерть. Здесь живу одна я. И здесь нет места для тебя, дитя солнца.
Он посмотрел на нее рассеянно и сонно, словно она была его матерью, слабым поцелуем вспугнувшей убаюкавшие его золотые сны; словно она была жестокой, жадной любовницей, требующей от него страсти, которой он дать ей не в силах; словно она была смертью, заставшей его в мирном беспамятстве колыбели.
- Куда же мне идти? - спросил он у нее, и на его мягкие губы, словно печать вечного безмолвия, легла печальная улыбка, а рука его обвила разложившуюся руку Хель в мягком просящем жесте.
- Они придут за тобой. Невозможно, чтобы старик не пришел за тобой.
Та же улыбка отбросила теплый свет на его пустые влажные глаза, остекленевшие вечной гармонией смерти.
- Ты не отпустишь меня с ними, - не вопрос, утверждение.
- Тогда иди сам, - Хель высвободила руку, прежде чем ее кости успели согреться весенним теплом его кожи, - Я отпускаю тебя. Иди.
Но он не сделал ни шагу.
- Он подарил меня тебе? - голос Бальдра разлетелся гулким тяжелым эхом, ударился о высокие золотые своды и прокатился дальше, прежде чем рассеяться меж разрушенных черных камней, в которые превращалось золото в тенистой пустоте залов Эльвиднира.
- Он не дарует. Он может только забирать, юный бог. Он забрал твою жизнь, но не в его власти подарить ее мне, - мертвым голосом проговорила Хель, смежая веки, чтобы только не видеть его глаз и чтобы только не отшатнуться от его протянутой руки, касающейся сгнившей до костей щеки, едва уже способной почувствовать даже тень этой ласки.
- Но ни он, ни остальные не смогут забрать меня у тебя.
- Уходи же. Я отпускаю тебя, - повторила Хель еще раз.
Его улыбка замерла, дрогнула и расплылась - расплавилась, как свечное сало на шипящем старом огарке, и Хель скорее почувствовала, нежели увидела, что он покачал головой. Он знал, и знала сама Хель: смерть не отдаст то, что единожды попало в ее руки; смерть милосердна к умирающим и беспощадна к умершим; смерти нет дела до богов и нет дела до людей; смерь не отпустит его, какую бы ложь ни говорила. Смерть не фатальна - всего лишь непреклонна. Справедливая, спокойная и бесчестная смерть стариков, детей и трусов. Его смерть.
Много всего она помнит. Минувшие столетия не могли бы заставить отголоски тех лет безвременья истлеть и исчезнуть из ее памяти вместе с лицом весеннего бога: Хель помнит, что он хотел увидеть брата - того, который убил его, и помнит еще, как поила его своим темным лесным чаем, полным черной полынной горечи и терпкой медовой сладости, чтобы только он не тосковал по своей прошлой жизни; помнит, как говорила с ним. Чего она не помнит - так это того, что стало с ним. Что стало с ними всеми?..
Эта мысль заставляет Хель остановиться: она застывает среди мягкого кружения золотистых пылинок в траурной оболочке похоронного бюро, хрупкой, как опустевшая яичная скорлупа, и нож в ее руках, чье светлое ртутно-серое лезвие отражает блики слабого мерзлого солнца над городскими крышами, становится похожим на древнее ритуальное оружие, заржавевшее от крови и тяжести сотен отнятых им жизней. Ее руки дрожат всей глубиной и неотвратимостью этого открытия: она не помнит, когда в последний раз видела своего юного бога, не помнит, какое слово сказала ему в последнюю их встречу - не помнит, растворился ли он в бескрайних вересковых пустошах Хельхейма, или же память о нем исчезла даже и оттуда. Впервые она - не помнит, и это странное чувство врезается в ее голову, в самое средоточие всех тех тревожных мыслей, сердцевиной которых стал Дэниел Стэнтон, подобно раскаленному в горниле железному штырю. Оно застревает там даже раньше, чем Хель успевает осознать его природу и дать ему имя - страх.
Что он сказал?.. Девять часов?.. Хель смотрит на настенные часы, показывающие двадцать минут восьмого, и ей кажется, что с ночи прошла целая вечность, и что тело ее никогда еще не знало той смертельной усталости, которая обрушивается на него теперь вместе с этим смятенным страхом. Нож в ее руках; дрожь в ее руках - зачем все это?.. Внезапно серое утро, лежащее на Нью-Йорке серым мазутным пятном, кажется ей почти опасным - вместилищем чего-то неназванного и оттого еще более ужасного, пугающего сильнее, чем даже окровавленные зубы древних ацтекских богов, чем знакомое резкое лицо, несущее на себе уродливую печать беспамятства. Хель возвращает себе самообладание не сразу. Секундой раньше того, как она сумела справиться с волной ужаса, поднявшейся из опустевших омутов ее памяти, казавшейся незыблемой и неумолимой, Хель показалось, что руки ее не в состоянии выдержать веса лежащего в них ножа. Затем - со всей той силой, что была доступна ее телу, она сжала его рукоять и шагнула к заросшему подтаявшей инеевой коркой окну, вновь вспомнив, что должно сделать до прихода Дэниела, и что должно оставить тому времени, когда он будет здесь. Длинные серовато-белые руки в блестящих рукавах черной шелковой блузы протянулись к оконной притолоке и прижали тонкое, точно наконечник стрелы, острие к гладкому дереву над мутным прямоугольником стекла.
Несколько незамысловатых движений ножа, вырезающего острую рунную вязь в неподатливой сухости деревянной притолоки, - и Хель переходит к следующему, и к следующему, и так до тех пор, пока вся эта комната, а следом за ней и все остальные, не покрываются невидимой паутиной вырезанных тут и там языческих знаков.
Иса.
Хагалаз.
Альгиз.
Лагуз.
Их больше - она помнит все.
Кто еще использует это забытое знание для защиты?.. Кто сможет распознать его замысловатую вязь в неразборчивых царапинах на старом дереве? Хель не задумывается над этим; она не знает, как еще может защитить их обоих.
В закрытой на ключ морозильной камере в глубине опустелого спокойствия морга - нынче клиентов у них нет, да и, кажется Хель, теперь уже не будет - она находит железный коробок, все еще хранящий слабый отпечаток лежавшего в нем когда-то табака. Она сносит его в офис и, когда время на часах сравнивается с половиной девятого, и каким-то странным чувством, рожденным кровавой, слабой, неправильной связью, скрепившей обязательства Хель перед человеком, несшим в себе отраву запечатанной памяти ее отца, она понимает, что нужно спешить, то присаживается у входной двери и открывает его, поддев скрипучую жестяную крышку сточенным об дерево острием ножа. Внутри лежит летучая серая пыль, маркая, как зола, остающаяся к утру от трескучих поленьев, брошенных в камин. Хель ставит коробок рядом со своим бедром, и колени ее упираются в скрипучие доски деревянного пола. Тем же ножом, которым вырезала несколько десятков рун по всему бюро и по всей своей квартире над ним, Хель поддевает порог и, взявшись за его занозистые деревянные края обеими руками, с легким треском, похожим на тот, с которым ломаются кости, отрывает его от пола, обнажая тонкую неглубокую выемку, вплотную прижавшуюся к входной двери. Когда она зачерпывает пригоршню праха из жестяной табачной банки, губы ее не двигаются - а может, это лишь иллюзия, и движения их слишком быстры для того, чтобы их можно было бы заметить. Порог встает на место, но мелкие, сыпучие, словно мука, серовато-графитные частицы все еще кружатся вокруг него в воздухе, словно бы по-прежнему поднимаясь от узкой насыпи, сделанной рукой Хель несколькими секундами ранее.
Она делает то же самое перед входом в свою квартиру (и праха в коробке почти уже не осталось) в тот момент, когда откуда-то этажом ниже, из загражденных несколькими дверьми комнат, доносится механическое дребезжание телефонного звонка. Хель не ждала этого, но вздрогнуть себе не позволила. Она аккуратно ставит порог на место, закрывает коробок с прахом и медленно спускается по узкой скрипучей лестнице, ведущей на второй этаж, из комнат, условно считающихся живыми. Бюро молчаливо, Город - неспокоен, и все вокруг выглядит ровно так, как было в тот момент, когда Хель ушла отсюда (минут десять или двадцать назад), но надрывный птичий клекот стационарного телефона за дверью ее рабочего кабинета несет в себе кровавый отпечаток мрачной тревоги и отголоски церковного набата. Она открывает дверь почти с опасением; проходит внутрь, ставит прах поверх рабочих бумаг и накрывает ледяную телефонную трубку ладонью. Телефон замолкает, стоит Хель поднять ее, но из динамиков не доносится ни звука до тех пор, пока она не прикладывает его к своему уху. В тот момент, когда отголосок ее дыхания касается пластика, трубка оживает:
- А, вот и ты, дорогая, - Хель узнает голос Миктлансиуатль, и ее охватывает внезапная слабость. В выстуженном, ледяном воздухе кабинета (как это она не замечала, что здесь так холодно? Во всем этом чертовом похоронном бюро - так холодно) повисает теплый запах человечены.
Хель молчит, не в силах справиться со смесью ярости и ужаса, накрывшей ее вместе с полурассеявшимися воспоминаниями о запахе крови, но госпоже Миктлана ответ и не требуется.
- Муж предположил, что тебя заинтересует то, что мы хотим тебе сказать, - деловым тоном воркует Миктлансиуатль, и Хель уже было открывает рот для того, чтобы сказать, что ее не интересует ничего из того, что они могут ей сообщить, как вдруг до ее напряженного слуха доносится звон колокольчика и звуки голоса, зовущего ее по имени. Её имени.
- Говори, - быстро и очень тихо просит Хель, с тревогой оглядываясь на дверь.
- Ты в любопытной ситуации, моя дорогая, и мы искренне сочувствуем тебе, - она дает себе труд на секунду замолкнуть, словно ожидает, когда смысл этих слов дойдет до понимания Хель, а затем воодушевленным, вкрадчивым голосом продолжает: - Однако…
- Вы не делаете подарков, - ледяным тоном заканчивает за нее Хель. Из трубки доносится звонкий девичий смешок, полный какого-то иступленного восторга. 
- Ты прозорлива, как всегда. Так ты согласна?
- На что я соглашаюсь?
- Это не будет так интересно, если я скажу прямо сейчас, верно? Решайся, Хель. Сделка не так велика, как тебе кажется.
Голос Дэниела позвал ее еще раз, и Хель уверена, что, несмотря на разделявшее их расстояние, несмотря на всю ту защиту, которую она ценой драгоценной силы поставила на бюро, Миктлансиуатль слышит его - и знает, кто он.
- Ладно, - сквозь зубы выговаривает Хель. Выплевывает. Выстанывает вместе с куском своего сердца.
- Она согласна, amado mío, - низким грудным голосом заметила Миктлансиуатль куда-то в сторону, прежде чем сказать уже Хель: - Этой ночью, уже после того, как ты ушла, нас посетил приятный молодой джентльмен. Можешь себе представить, как он назвался? Мистер Эйрик Хермод. Знаешь ли ты такого? - Хель не ответила. - Полагаю, что знаешь. Он, видишь ли, спрашивал нас про твое скромное бюро. Ах, и про твоего отца! Как странно было бы, если б я забыла об этом, верно?
- Вы сказали ему? - чувствуя легкое головокружение, спросила Хель спокойным, легким тоном.
- За кого ты принимаешь нас, Хель? - притворно оскорбилась Миктлансиуатль. - Нам, чтоб ты знала, безумно интересно, отчего бы кому-то вроде мистера Хермода искать нашу милую Хель. И отчего бы нашей милой Хель делать то, что она делает. Но мы вовсе не торгуем информацией о наших друзьях. И потом, он не предложил ничего, кроме своей грубости...
- Это все?
- Почти. Теперь условия. Через пару дней мы устраиваем обед. Позволь нам утолить наше… любопытство. Мы будем ждать тебя к восьми часам вечера в апартаментах над нашим офисом.
- Разумеется, - немедленно соглашается Хель, слыша шаги Дэниела совсем рядом со своим кабинетом и зная, что выбора у нее теперь даже меньше, чем в начале этого разговора.
- О, и вот еще что, дорогая. Возьми с собой своего маленького беспечного питомца. Он наследил, несмотря на все твои старания. Бесчеловечно было бы оставлять его без присмотра.
- Теперь ты закончила?
- Безусловно. Ах, или… «Вотан шлет привет». Так сказал тот джентльмен. Тебе стоило бы…
Но Хель не слушает. Она с размаху впечатывает трубку в корпус телефона и еще несколько мгновений стоит, сотрясаясь всем телом от гнева и страха, прежде чем молниеносно быстрым движением метнуться за стол и с тихим рычанием выдрать телефонные провода. Раздается треск пластика: телефон падает со стола, и трубка, соединенная с ним витым резиновым шнуром, отскакивает от пола, бессловесная и безжизненная, словно раздавленная камнем гадюка.
Еще несколько секунд она стоит посреди кабинета, слегка покачиваясь над пластиковыми обломками, и глаза ее бессильно закрыты, но затем из-за двери вновь доносится отчетливый в наступившей тишине звук шагов, и Хель вспоминает: Дэниел. Это заставляет мертвый черный лед, сковавший все ее внутренности, треснуть и рассыпаться странным обреченным чувством - потребностью убедиться, что ее глупость не убила его этой ночью.
Когда Хель выходит из кабинета, она выглядит не лучше самого Дэниела: темно-рыжие волосы ее, обычно уложенные и завитые, выбились из строгого пучка тревожным беспорядком; следы пыли и праха неуместны на черном вдовьем наряде; закрытое, заостренное усталостью и тревогой лицо безжизненно и невесело. Она делает шаг вперед - скользящее, напоминающее начало танца движение - и берет его за руку. Не говоря ни слова, закатывает рукав. Отпечаток птичьей лапы - он мог бы найти похожий где-нибудь в этой самой комнате, если бы пригляделся к притолокам, косякам и оконным рамам - почти стерся. Он все еще здесь - но этого мало. Хель качает головой, не в силах встретить его взгляд.
- Прости, - хрипло бормочет она, - Я не…
Что она хочет сказать? Я не должна была давать тебе надежду; я не должна была позволять тебе оставаться со мной; я не могу заботиться о тебе; я не знаю, что мне делать; я не знаю, что станет с тобой, если твоя память вернется; я не знаю, что станет со мной после всего этого; я не знаю, зачем вообще помогаю тебе.
- Я не спала несколько дней, - говорит Хель наконец, поднимая глаза и встречая его растерянный взгляд. Ее рука - на пальцах все еще лежит сероватая пыль праха - окончательно стирает нарисованный сажей отпечаток птичьей лапы с предплечья Дэниела и настойчиво тянет его вглубь кабинета, как некогда тянула за собой теплую, как сама весна, руку Бальдра. Но Дэниел - не Бальдр и даже не Локи, и рука его вовсе не тепла и не может согреть костей Хели.
- Пойдем.
Она заводит его внутрь кабинета: шторы задернуты, и пронизывающий холод, сочащийся сквозь них, теряется в ворсистой глубине мягкого старого ковра и удобных, объеденных молью креслах. Невозмутимо переступая через обломки телефона, Хель проходит к стоящему у стены шкафу, заставленному книгами и причудливыми статуэтками, открывает одну из глянцевых темных дверец и с тихим звоном достает оттуда бутылку без этикетки. С громким стуком она приземляется на стол между креслом, предложенным Дэниелу, и креслом хозяйским; по бокам, хрустально звеня днищами о дерево, становятся два приземистых толстостенных стакана. Смахнутые быстрой злой рукой Хель, на пол летят аккуратно сложенные у края стола бумаги:
- Мы вскоре закрываемся, - объясняет она равнодушным, скучным голосом.
Еще стук - у стены, скрестив, словно шпаги - тонкие длинные каблуки, падают ее строгие кожаные туфли; босые ступни становятся на ковер с болезненным ожиданием ощутить вместо него - колючее прикосновение опавших листьев и хвои.
- У тебя было трое детей от одной женщины. Двое - от другой. И еще… хм… был еще один, - говорит она спокойным голосом, разливая жидкость из бутылки по бокалам, - Все они для тебя умерли, и ты сам умер для них.
Хель слышит свой голос - жестокий, равнодушный и монотонный, и видит лицо Дэниела, но остановиться не может, словно камень, катящийся с горы и набирающий скорость с каждой новой секундой непреодолимого своего падения. Она садится - падает - в кресло и подбирает под себя босые бледные ноги. Бокал в ее длинных костлявых пальцах покачивается, и темная в сумеречной прохладе кабинета, защищенного от едва начавшегося дня, жидкость вращается в нем упругой янтарной волной.
- Ты разрушаешь все, к чему прикасаешься, - без удовольствия или желания Хель делает глоток из своего бокала, и глаза ее внимательно, холодно смотрят на Дэниела. Затем она испускает долгий, тяжелый вздох и тихо говорит: - Прости. Я говорила… я говорила не про тебя, Дэниел. Сядь со мной. Пожалуйста. Прошу тебя, сядь…
На несколько мгновений кабинет погружается в молчание, такое тяжелое и осязаемое, что кажется, будто оно заполняет собой все пространство от пола до потолка, но затем Хель вновь заставляет себя заговорить:
- Позволь спросить, ты веришь мне? Я должна… я хочу попросить тебя остаться, - бокал опускается на стол. Освободившиеся руки настойчиво трут воспаленные глаза. Губы движутся, пытаясь подобрать нужные слова, - Справа от кабинета, не до ходя до железной двери, есть лестница на второй этаж. Там моя квартира. Послушай, - Хель быстро перегибается через стол, почти сбив грудью бутылку, и берет Дэниела за руку, - Ты не можешь и не должен больше оставаться там, где жил. Здесь безопасно настолько, насколько это возможно. И я… клянусь, я знаю, что это звучит нелепо, но я могу помочь, если ты доверишься мне.
Хель осушает свой стакан и, слегка вздрогнув всем телом, как от щекотки или неожиданного удовольствия, одним плавным движением поднимается из кресла и бесшумно обходит стол. Взяв второй бокал, по-прежнему нетронутый, она подходит к Дэниелу, берет его за руку, мягко оборачивает его пальцы вокруг прохладных стеклянных боков и непреклонно подносит остро пахнущую - пахнущую не алкоголем - жидкость к его губам. Вторая рука, холодная и сухая, ложится на его лоб, поверх шрама. Глаза закрываются. Время замирает - на секунду, другую… и снова возобновляет ход.
Внутри его памяти нет ничего - только холод, которого Хель не знала даже в самом глубоком детстве.
В его воспоминаниях нет знакомых лиц; она - слитный до тошноты поток вращающихся, будто карусель, картин, несущих в себе смысла не больше, чем осколочные ранения цветных пятен калейдоскопа. Хель чувствует тошноту; стакан выскальзывает из ее пальцев куда-то вниз, и она хватается обеими руками за виски Дэниела, впивается в кожу под острой порослью волос. Ничего. Пустота.
И еще - ее собственное лицо. Чужое, некрасивое, злое… было ли оно уродливее со следами разложения, с провалившейся глазницей и наполовину вытекшим глазом? Он знал это лицо раньше. Понимал ли, что знал?.. Быть может. Но, кроме этого, в памяти Дэниела нет ничего от Локи. Если только…
Ловкий.
Ло-ки…
Она хватается за это воспоминание, вытягивает его из плотного кокона страха, очищает от вони нью-йоркских улиц и бросает Дэниелу в лицо - чистое, беспримесное, льдисто-холодное, тревожное. Так должно быть. Иначе они оба погибнут.
- Ловкий, - шепчет Хель на выдохе, отнимая руки от его головы и оседая острым бедром на стол.
Холод в кабинете невыносим.
Тишина в кабинете - всеобъемлюща.

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+3

12

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

Спустя месяцы регулярных встреч изначально обезличенный, как все казённые помещения, врачебный кабинет становится более родным и знакомым, чем клаустрофобная теснота его собственной квартиры, душной, и одновременно промёрзшей насквозь, пропитанной одиночеством и неотступной паранойей. Дэниел возвращается туда потому, что приличия обязывают его куда-то помещать своё тело в часы, когда он не работает и не может встречаться с людьми, зовущими себя его друзьями. Так поступают все, кого Дэниел знает, и он принимает условия общества, дающего ему занятие, благодаря которому он может оплачивать счета, кормиться, и порой позволять себе небольшие излишества - если Дэниел только захочет.
Он уважает общество, оно помогает ему существовать дальше, предлагая простой и непритязательный жизненный план взамен, всего лишь, на беспрекословное подчинение установленным ритуалам и правилам. В отличие от большинства своих знакомых (которых у него не слишком много), Дэниел отчётливо осознаёт трепетную, доходящую до экзальтации любовь ко всем существующим сводам инструкций, регламентирующим его поведение почти во всякой ситуации, так что ему не приходится ломать голову над тем, как следует поступить, напрягая синапсы в тщетной попытке извлечь из глубин своего подсознания очередную неясную картину, что не приносит ничего, кроме тошноты и опустошения, кроме чувства полной своей незначительности и потерянности.
Простые ситуации повторяются регулярно, а для кого-то, с громадной дырой в том месте, где должен находиться любовно упакованный багаж его тридцати шестилетней жизни, привычный и доступный в любую секунду, как то считается нормальным, Дэниел обладает удивительно ясной памятью. С исключительной точностью внимательного живописца он запечатывает на сероватом от стёртых некогда красок холсте воспоминания текущего момента, и сохраняет их так старательно, так бережно - самую пустую и нелепую мелочь - что можно лишь удивляться, как он прозевал всё остальное, если всегда был таким скрягой. В кругу своих безликих собутыльников он приятный, слегка чудаковатый малый, его "проблема", как тактично называют зияющий кратер, раскрытую воронку в его мозгу, Том, Берт и Рэнди, нисколько не мешает ему удачно вписываться в компанию, нетребовательную, как социум в целом. Дэниелу достаточно выучить наизусть несложные схемы-подсказки: улыбаться, если тебя спрашивают о твоём самочувствии, ни в коем случае не говорить правды тем, кто не хочет её слышать (что значит - никому), безукоризненно выполнять обязанности, которые на тебя возложены. Дэниел усваивает быстро и выполняет всё настолько точно, что скоро его оставляют в покое все, кроме доктора Лавджоя, исполняющего свою часть тех обязательств, что оплетают общей нитью всякого, кто проходит мимо Дэниела на улице (иногда ему кажется, что это не так, но нелепые мысли он душит в зародыше словно бесплеменных котят).
С его замечательными способностями не удивительно, что Дэниел запоминает большинство простых тестов (и правильных ответов) в рекордно короткий срок. Если Лавджой знает об этом, он старательно избегает это замечать, никогда не делая попыток уличить своего покладистого пациента. Они здесь не ради его исцеления, Дэниел понял это давно, хотя он не приписывает себе ни хирургической остроты ума, ни богатой фантазии, - упоминания о подобных достоинствах старательно вымараны из его досье, дабы не замарать скудной канцелярской простоты фактов, изложенных доступно и ясно, описывая человека, которым он некогда был и должен считать себя впредь, потому что другого прошлого, другой личности у него никогда не будет. Порой осознание этой данности накатывает на него волной тошнотворной слабости, заставляя Дэниела задыхаться подобно лососю, выброшенному на берег.
- И ещё раз. Что вы видите на этой карточке?
Жёсткие крупные пальцы мясника, взмывая вверх просверкивают рубиновым всполохом между костяшек, которыми они сжимают край белого прямоугольника с очередным чернильным пятном, а глаза за светлым краем, серые и мутные, как туман в его голове, смотрят на Дэниела с вежливой безучастностью давно смирившегося с поражением борца. Послушный, как обычно, Дэниел смотрит, изображая внимание, на кляксу, и если бы он был немного чувствительней - если бы он был кем-то, чья личность не описана на нескольких страницах в тощей папке на полке за плечом Лавджоя - он мог бы рассказать, что предстаёт перед его глазами, столь живо и чётко, всякий раз как они возвращаются к пачке с листами Роршаха, всё с тем же, неизменным, результатом.
Плечи горбятся под грубой синей шерстью, натянутой на кости будто пакля на прялку, Дэниел встряхивает головой и опускает взгляд в пол, устало. Ему нравится как продавленное, вытертое сотнями чужих непохожих тел, кресло уютно обволакивает его облаком кожи и мирных человеческих запахов, рассеянных по захламлённой комнате вместе с ветвистым деревом, чьи длинные запутанные корни вываливаются из рамы, тщетно пытающейся их сдержать, цепляются за перья, за снег, за сны и мимолётные видения, то тревожащие, то уютно журчащие в бессвязном потоке его мыслей, пока Дэниел, полу-дремля, озирается кругом глазами, прикрытыми поволокой белесых ресниц, этой несплетённой сетью, созданной, чтобы ловить и терять, отворачиваясь от разлитого между неприступных скалистых берегов озера. От лёгкого ветра вода собирается длинными мелкими складками, как полотно шёлка между ног высокой статной девушки, Дэниел ощущает запах на своём лице: морозный, солёный, пьянящий, как первая весна.
- Хорошо, тогда попробуем эту.
Безо всякого раздражения Лавджой откладывает картинку в сторону, а затем поднимает другую. Порядок сбит, и Дэниел ощущает, как ускоряется его дыхание и пресекается, прежде чем он может скрыть эти признаки физического волнения от проницательных глаз, всё таких же мутных, приветливых и ждущих. Он отрывисто кашляет, словно смущённый этим обстоятельством - своей ложью? - переменяет позу, устраиваясь на самом краешке, неудобно, как человек, готовящийся в любой момент броситься: в атаку или в бега, Дэниел и сам не знает. Теперь ответа не избежать, он понимает это, но всё же не торопится, как не торопит его Лавджой, они оба застывают в почтительном безвременьи: доктор, больной, ключ и оправа. Комната молчит, вместе со своими перьями, корнями и снегом - часы на стене перестают отбивать ход секунд.
- Женщина, - хрипло роняет Дэниел пересохшими губами, которые напрасно старается увлажнить неповоротливым языком. - Высокая женская фигура, она...
Он разом умолкает, вязкая субстанция сгустившейся реальности обволакивает его, их обоих, всю вселенную - Лавджой молчит долго, подкрепляя иллюзию полнейшей неподвижности течения вперёд, но наконец он понукает пациента, подталкивает его, напрасно сдерживая заметное нетерпение во всегда спокойно-вежливом тоне:
- Да, Дэниел? "Она" делает что? Движется к тебе?
Дэниел молчит, вполне овладев собой, он снова прячется под золотой сетью, падающей на его зелёные рыбьи глаза. Они всегда движутся, хочется крикнуть ему. Каждая грёбанная клякса, которая должна быть просто каплей разбившейся о бумагу цветной воды, только брызгами, мёртвыми, бессмысленными и ничего не значащими. Но желание откровенности сдерживает что-то, параноидальная осторожность, снисходящая на него порой, как страх обрушивается на лошадь, мчащуюся к краю обрыва, стреноживая в последний миг.
Странно, - шепчет Дэниел, овладевая собой постепенно, проводя руками по лицу, словно смывая с него прилипшую паутину - отбрасывая прочь, освобождаясь.
- Что именно?
Голос Лавджоя бесцветен и сух, его внезапная холодность - единственный признак, выдающий эмоции терапевта, обозначающие, что перед Дэниелом сидит не пустая соломенная кукла, а человек, одержимый собственными страстями и идеями, о которых ему ничего не известно. Он всё ещё удерживает карту с кляксой, вытягивая перед собой лист теста будто щит - или оружие, - которым собирался смести вражескую армию, но теперь вынужден вернуться, оставляя позиции, уже почти отвоёванные. Дэниел смотрит на него с внезапным сожалением, словно забыв, кто из них - жертва.
- Воспоминания, - продолжает он, складывая пальцы на животе, защёлкивая их надёжной пряжкой невидимого ремня безопасности, взгляд его устремляется мимо Лавджоя, вверх по узловатым корням-ниткам дерева, висящего за спиной врача. - Я понимаю, почему не помню ничего, случившегося со мной до аварии... Понимаю, как это работает. Но я не могу вспомнить, как я... Думал раньше. Как воспринимал всё, вы понимаете? - Дэниел бросает на вытянутое, массивное и основательное лицо терапевта незащищённый взгляд, но это обоюдоострое оружие, и он осознаёт риск, по крайней мере, считает так. - Что мне казалось правильным, что нет. Всё это будто стёрлось вместе с именами, событиями... со всем остальным.
- Но это совершенно нормально, - голос Лавджоя звучит убеждённо - слишком убеждённо - пока он убирает свой набор из карт, которыми он станет играть теперь с чей-то ещё головой. - Вы черпаете представления о любых понятиях из полученного опыта, а если вы не помните ничего о том, что с вами происходило, то как вы можете сохранять ту же степень осознания?
- Вы хотите сказать, что я теперь, по сути, совершенно другой человек?
Глубокий сочный смех врача звучит фальшиво и лишне в этой комнате, созданной для чего угодно, только не для веселья. Он отражается от мягких тёмных стен, покрытых годовалой пылью, впитывается и рассеивается, Лавджой ждёт, пока сгладится даже воспоминание об этой неловкости, перед тем как проговорить серьёзно:
- Но это совершенная чушь. Как такое пришло вам в голову, Дэниел? Почему?
- Это... мои мысли о смерти.
Он признаётся неохотно, заранее зная, чем это кончится, и тут же рука врача, почти неосознанно, сжимается на пластиковом корпусе авторучки, перо хищной стрелой втыкается в линованное поле карты, принимаясь прижимисто строчить слова, расползающиеся раздавленными лягушками.
- Как часто у вас бывают подобные мысли?
Рот Дэниела Стентона широк, узок, сух и безобразен, когда он складывается в сардоническую улыбку игрока.
- Никогда.
Ужаленный этим коротким словом Лавджой замирает, сконфуженный, недоумевающий, но не готовый признать этого.
- Я хотел сказать... После этой войны, всего, что там случилось... Это необычно, правда? Я ездил со своим приятелем на похороны его матери, и он совсем расклеился, так что мне пришлось устраивать всё. Её хоронили в таком маленьком частном агентстве. Семейный бизнес. Я не знал, что такие ещё существуют... Или что они есть вообще. Я должен был многих хоронить... То есть, я должен был. Хотя бы думать о том, что и меня однажды закопают. У меня много времени для всяких мыслей. Иногда мне кажется, что это всё, чем я занимаюсь, с утра до ночи и обратно. Думаю. Но не о том, что я когда-нибудь умру, что меня однажды не станет... Это как пустое место. Слепота.
Столь длинный монолог отнимает силы и дыхание, Дэниел ощущает себя выжатым. Нет - распотрощённым. Он читает много слов, - имена и фамилии, и названия улиц, городов, штатов, - на конвертах, летящих отовсюду и повсюду, сквозь его пальцы. Но слова не любят и не слушаются его, слова застревают у него в глотке, и это тоже чувствуется неправильным. Не замечая, что Лавджой давно опустил руку и смотрит на него, не задавая больше никаких вопросов, что время их сеанса уже истекло, он договаривает поспешно, торопясь воспользоваться возможностью - правом - использовать слова, пускай во рту у него они безнадёжно вянут, комкаются, валятся прочь через решётку зубов изувеченными:
- Когда я думаю об этом... Я хочу узнать только, примет ли она меня.

***

Хмурый зимний рассвет, пытающийся просочиться сквозь узкие забранные решётками окна старого здания делает комнаты ещё более мрачными и холодными, но Дэниел не замечает ни строгой классической простоты окружающей его обстановки, что будто бы старается растворить в себе очередную потерянную душу, ни того, как зябнут обнажённые руки в замкнутом квадрате плотно сдвинувшихся стен. Он не боится смерти - и мёртвых. Дэниел видел их слишком много, чтобы зловещие оскалы запавших ртов, обнажённых вечной гримасой трагического веселья, могли напугать или взволновать его, - записано это где-либо или нет, но выжженное глубоко под озябшей кожей осознание, напоминающее интуицию или предчувствие, не даст ему ошибиться. Оглядываясь по сторонам в помещении, кажущимся ему пустым, он страшится единственного: не найти здесь той, кого искал. Своей Ариадны, последние три дня искусно ведшей Дэниела по странному тёмному лабиринту - вслепую. Доверчивого и податливого, готового уйти в любой кошмар, чтобы оставить старый, опостылевший, лишённый всего, даже ужаса, и только беспросветной тоской бессилия наполненный до краёв, под самое горло, как стоячей водой, сгнившей и непригодной для питья.
Дэниел повторяет её имя - опять и опять, с каждым разом всё требовательней и тревожней, измеряя шагами по старому истёртому ковру своё всё возрастающее нетерпение, и вдруг слышит голос, приглушенный преградой двери, из-под которой слабо сочится полоска искусственного света, вступающего на полу в борьбу с рассеянными лучами встающего за плотной пеленой облаков солнца, - выигрывающего эту битву. Замерев, он долго считает слишком длинные удары сердца, не торопясь войти, пока она не кончила, улавливая обрывки разговора, не предназначенного для него, но, может быть, вплетающего его в себя, как фразу в бесконечный рассказ, как струю в неостановимый горный поток, который вот-вот сметёт плотину, запершую его водоём, оставив его медленно задыхаться в собственной нечистоте.
Он слышит её голос, сдавленный стенами, сдавленный злостью, которую Дэниел может физически ощущать сквозь разделяющую их материю и пространство, и она опьяняет его, ударяет ему в голову, заставляя сделать ещё один шаг, ещё, - звук тонет в грохоте чего-то, разбившегося там, в неведомом закрытого кабинета. Дверь растворяется мгновение спустя, выпуская Хелену, какой Дэниел не видел её в краткое время их (нового?) знакомства: небрежной, задыхающейся, торопливой. Чёрные рукава запачканные сажей и чёрные круги в громоздких лунках черепа, запрятанного неглубоко под тонкой бледной кожей, не светящейся здоровьем, и её пальцы опять ищут его руки, которую Дэниел протягивает ей с готовностью, какую сам не может понять и объяснить: облегчение затапливает его при виде женщины, ведущей себя как безумная с момента, как он увидел её в тёмном переулке Города, населенного сумасшедшими и убийцами.
Дэниел не боится смерти, и если она потеряла рассудок, то и он - тоже.
- Всё в порядке, - впервые, сколько он помнит, в голосе его звучит и крепнет уверенность, поднимающаяся изнутри огненной лавой (есть мир, который состоит из неё целиком, проносится у него в голове не мысль, но искра, и сразу же тухнет). - Мы оба устали.
Вес её истощения обрушивается на Дэниела - ему хочется забрать его себе, перенести на своих плечах, как он мог бы нести её самоё, если бы посмел, ведь он догадывается, из-за чего лицо Хелены напоминает труп (и всё-таки не выглядит отталкивающим ни на гран). Это его вина, и он делает, что может, искупая её - позволяет стереть знак, который прежде позволил нанести на своё предплечье, не разумея скрытого смысла первого или второго поступка; позволяет Хелене увлечь его за собой. Он привыкает следовать за ней, слушаться её, не чувствуя возмущения.
- Я догадался, здесь всё выглядит... покинутым. Ты уезжаешь?
Вкладывая в вопрос гораздо больше затаённой тревоги, тлеющей внутри едва притоптанным угольком, Дэниел прохаживается вдоль стен, следуя прямым углам толстого ковра. Тёплый свет лампы торжествует в кабинете, ограждённом от беспощадности мира внешнего плотными створами гардин, и он начинается теряться во времени, в ощущениях, как бывает, если ночь затягивается искусственными средствами. Он тоже едва ли сомкнул глаза за двое минувших суток, и сейчас, когда беспокойство его немного улеглось, благодаря её присутствию, Дэниел ощущает подступающую усталость, готовую свалить на месте.
Сухое перечисление его былых потерь окатывает трезвящим душем, ударом падающей на доску фигуры отзывается стук обуви по паркету, Дэниел впивается пятками в пол, пришпиленный к месту, не зная, что делать с желанным откровением, как понять её бесстрастные слова и собственное равнодушие. Он откликается, но - не болью утраты, не тоской по тому, что страстно желает вернуть, по ощущению памяти, разрозненной, заражённой тлением. Дэниел медленно выдыхает, стоя против неё, созерцая, Хелену застывшую в домашней и свободной позе среди этого холода и пустоты закрытого похоронного агенства, так принужденно.
Не зная, почему, он верит каждому её слову, - такая ложь была бы слишком гротескной, невероятной. Губы Дэниела кривятся не заданным вопросом, пожалуй, самым уместным сейчас: кто ты мне? Кто ты такая? Он щерится как зверь, чуть отступая назад, кивает, принимая сказанное как данность, признавая свою готовность слушать её дальше не перебивая, не уточняя.
Молча, как будто оглушённый, он опускается в кресло, которое пахнет кожей, но не людьми, и не временем, и не принимает его формы, хотя Дэниел чувствует всех тех, кто сидел здесь прежде, до него, и их печаль или безразличие, которые они несли с собой. Эмпатия его всегда случайна и странно не-сострадательна, как огонь, не дающий тепла.
- Я не знаю... - он хрипит и давится ложью, что царапает глотку коротким сухим кашлем. - Не знаю, чему верить. Если то обманываешь меня, это всё же лучше, чем ничего. То, что там, в бумагах, это ведь... тоже враньё, только хуже, и уж наверняка. Я прожил с ним два года, больше не могу, - Дэниел смотрит на её тонкие узловатые пальцы, на вечный траур её платья, на скупую медь чуть встрёпанных волос, на губы, бледные в бескровных некрасивых трещинах, то бичующие, то ласкающие его с равным ожесточением. - Всё, что ты говоришь... Намёки, загадки... Я ничего в этом не понимаю. Это звучит как... как настоящее безумие, - теперь и он смеётся, фальшиво и отчаянно, стараясь обмануть кого-то безучастного и слепого. - Может быть, мы оба сошли с ума, но я... да, я останусь. Я верю.
Слово выбивает дрожь из его костей - ни слова Хелены, ничто из случившегося до сих пор не пробирало Дэниела так глубоко, до тёмных сокрытых основ. Верю - подписанное кровью сердца, запахом мёда и яда, поднимающимся от напитка в его стакане (который может быть первым или вторым, или всем вместе). Когда прохладное стекло касается его губ, Дэниел прикрывает глаза, глотая разом, смывая едкую полынную горечь сомнения, до последней капли, обжигающей трахею, сжавшуюся от внезапного холода, разомлевшую от нежданного жара. Изнутри, до кончиков пальцев, льётся душной волной приторное блаженство, и усталость, сомнения, озадаченность отступают. На лице своём Дэниел чувствует ладонь, ощупывающую его, как слепой отыскивает спрятанную дверь, и это длится мгновения, а потом Хелена хватает его голову обеими руками, стискивает их, будто в попытке размозжить его череп, перетереть в костяную муку между пальцев, но силы изменяют ей.
Под веками у Дэниела пляшут, извиваясь, огненные змеи, складывая кольца сигнальных огней, пытаясь предупредить, но тщетно. Он медленно открывает глаза, лицо Хелены так близко от него, что остаётся не в фокусе, он видит его двояко: гладкость полной белой луны и ощерившаяся зубчатыми резкими сколами темнота старой ущербной, сошедшиеся глубокой складкой над ровной полосой её носа.
Пытаясь стереть границу он осторожно касается морщинки, надавливая кончиками пальцев всё сильнее. Слово - имя - данное ею звучит внутри, короткое, хлёсткое, как и "верю". Ловкий. Он слышал его уже, не так ли? Сегодня на улице, там, среди кубов пара, поднимающегося из-под земли (из царства вечной слякоти и ядовитых испарений), среди запахов бензина и гомона голосов, скрипа и скрежета громоздких металлических машин. Оно больше не пугает, оно кажется родным и знакомым, и Дэниел взвешивает его мысленно.
- Это то, как меня называли.
Говорит он, наполовину утверждая, вглядываясь в сумеречное выражение её беспокойных ищущих глаз, слушая биение сердца и теплоту тела, - женского тела, - так близко от себя. Округлость и гладкость, и жар спрятанных под драпировками ткани складок кожи: руки его тянутся к ней, не в силах противопоставить этому влечению ничего. Они касаются изящных икр, ощущая их изгиб под искрящей изморозью нейлона, касаются бёдер, вжатых в столешницу, обитую кожей и деревом, названия которого Дэниел не знает, - но знает, что сейчас Хелена окажется у него на коленях, и вес её тела будет ощущаться так правильно, как ничто другое. Знает необоримую потребность заглянуть в её лицо, смять его ладонями также, как это делала она, изучая, узнавая, пока оно не откроется, не отдастся ему со всеми своими тайнами.
- Что ты?
Шепчет он одними губами, не совершая ошибки. Не оговорка, не: "кто ты такая", но "что ты"? И сам отвечая на свой же вопрос, роняет бесконечное и полновесное как северная ночь:
- Хель.

+2

13

Вокруг скользят кометы - хвостатые, кокетливо взмахивающие россыпью алмазных искр в бессловесно глубокую черноту дробящихся до бесконечности галактик; вокруг нее - артиллерийские залпы старинных орудий, рассыпающих огонь и порох всюду рядом со своими тяжелыми чугунными телами; вокруг нее - только вращающийся до тошнотворных вспышек аттракцион смертного мира - пять центов за пять минут, не стесняйтесь, господа - и она совсем не видит ничего, кроме этого, и вальсирующее кружение земных сфер ослепляет ее, точно прямой взгляд на солнце. Словно в мире нет ничего, кроме этого, и нет сухих, холодных, точно унесенные ветром осенние листья, рук Дэниела, ищущих на ней что-то, словно на карте - запутанной, иссохшейся старой карте, не хранящей ни малейшего упоминания о сокровищах - карте мира, никогда не существовавшего на самом деле. На этой карте нет городов, нет рек, нет людей. Нет ее самой. Нет Хель. Или все же есть?.. Она с трудом разбирает то, что говорит Дэниел; его слова - жирная влажная глина, в которой Хель слепо ищет острые осколки золота - сияющее крошево смысла, пугающие проблески узнавания. Ее глаза закрыты, и потому, должно быть, она не сразу понимает, что он обвивает руками ее талию, оборачивает ее в выбивающую последнее дыхание дрожь своих ладоней и привлекает на колени каким-то неосознанным, рваным жестом. Поняв же - позволяет, восстанавливая собственное потерянное дыхание, и на секунду представляет саму себя - тысячью годами младше; представляет ребенка, который получил мгновение ласки, так яростно, так отчаянно ему желанное в годину вечного холода, лишь спустя бесконечный сонм безлунных ночей - в руках человека, некогда бывшего его отцом и никогда не бывшего им на самом деле.
- Это то, как тебя называли, - откликается Хель, впиваясь рукой в тканый изгиб его одежды и опуская свое лицо куда-то на его плечо, точно ребенок, не остробокая бледная женщина, чье тело он неосознанно пытается угадать под целомудренным холодом одежды, - Другие, но не я. Ни сейчас, ни тогда. Но ведь ты - не он. Разве это не благо?..
Руки Дэниела обвиваются вокруг нее беспорядочной, рваной силой и постепенно, прикосновение за прикосновением поглощают напряженный разворот плеч, дрожащую тяжесть ставших чужими рук, и Хель не может заставить себя сбросить навязчивые, отчаянные и ищущие путы этих сухих, лишенных даже слабого воспоминания о ласке ладоней. Локи не был ни добр, ни ласков; его любовь была любовью фигляра, многоликой, шутливо-серьезной, как все, что он отдавал этому миру; как сами его дети - самая чудовищная, самая жестокая из всех порожденным им на свет шуток. Но Дэниел Стэнтон никогда не был ее отцом. В его памяти... в его памяти не было ничего - одна только пугающая пустота бессмысленности и безвременья, наполненная столь же нелепо, как старинная золотая чаша, до краев вместившая в себя зловоние сточных вод, - картинами чужой жизни, к его собственной не имеющей не малейшего отношения.
Погрузившись в нее единожды, по-прежнему помня прошлого Локи, помня хищный, вороватый излом его губ и остроту крупных волчьих зубов между ними, Хель не могла не ужаснуться этой темноте, не могла не потеряться в ней так глубоко, что на мгновение, предшествовавшее тому, с какой неохотой отпустила ее эта сжавшаяся до крохотной комнатушки твердыня его ума, она подумала, что и ее разум станет частью этой вековечной тьмы, и что она тоже потеряется в ней; потеряет саму себя. Вот почему Хель понимает Дэниела. Понимает ту потребность, что толкнула ее в кольцо его ищущих рук; потребность в прикосновении к единственному существу, способному разделить и разрушить бессменный лед, с которым он вынужден был соседствовать все эти годы. Хель и сама вновь испытывает ту же жажду, отражение которой заставляло ее искать тепла и близости в обществе братьев, пока они падали все глубже внутрь бесконечной пропасти своего детства.
Хель обмякает, отстраненно чувствуя железные кольца его объятий вокруг своих ребер, и находит лицом напряжённый изгиб его шеи; вдыхает запах его одежды и кожи; слегка вздрагивает: Дэниел не пахнет ничем, кроме людской жизни, не пахнет даже самими людьми - только бесконечно множащимися отходами их жизнедеятельности, дымным запахом их городов, их едой и создаваемой ими грязью. Это - не Локи, и то странное, тревожное чувство, идущее из детства, - та полузабытая потребность в его отцовстве; неизбывная жажда малейшего его внимания, намертво вплавленная в ненависть ко всему, что он делал, и всему, чем он являлся, - все это вытекает из нее, как кровь из глубокой раны, вместе с пугающим в своей четкости осознанием: это бессмысленно. Бессмысленно им обоим искать утешения друг в друге; бессмысленно Дэниелу искать спасения из беспамятства в ней самой; бессмысленно Хель искать в Дэниеле - отца; бессмысленно ей видеть в нем искупление, освобождение от той неизбывной, восставшей из прошлого ненависти - и от болезненной, безутешной любви тоже. Локи нужен им обоим: Дэниелу - чтобы исчезнуть вместе со всей своей болью; Хель - чтобы отдать им обоим, и богу, и человеку - тот невыплаченный кровный долг и то невысказанное обещание, которое дала она в зловонной тесноте нью-йоркских улиц несколько дней назад. Осознав это, Хель опускает руки на плечи Дэниела, слегка сжимает их, лишь едва-едва теплые сквозь одежду, и отстраняется:
- Я - Хель, - говорит она так, словно это все объясняет, потому что так оно и есть, а большего сказать она и не в силах, - А ты - Дэниел Стэнтон, и я благодарна тебе за это. Но все же… - она распутывает причудливую головоломку объятий, соскальзывает с его колен в мягкий холод ковра и бесшумно отходит к двери, - Все же, я надеюсь, что ты не будешь им вечно, - она улыбается, мягко и слегка печально, - Мне жаль будет расставаться с тобой, но еще… мне жаль видеть тебя таким. Кем бы ты ни был до этого.
Она вдруг понимает, что уже говорила эти слова: не ему, не в этой жизни, не в этом зловонном, пожирающем самое себя городе - но говорила. Когда это было? Кто слышал от нее эти странные, нелепые слова?.. Хель не помнит - и этот удар становится последним напоминанием о том, что она способна еще пронести на своих плечах через этот суматошный день.
- Пойдем. У нас есть еще немного времени перед тем, как придется... Придется сделать кое-что.
Хель открывает дверь кабинета, и серый, рассеянный мутным дымовым облаком свет кружащегося водоворотом, наступившего и уже готового обрушиться во вторую свою половину дня врывается в искусственный предвечерний сумрак, словно грязное пятно, оставленное нечаянным прикосновением на гладком черном шелке. Плечи Хель чуть опущены; ноги по-прежнему босы; лицо - наполовину поделено графической, острой границей, рожденной от столкновения света и тени у раздела времен внутри кабинета и за его пределами. Не оглядывайся, юный Орфей, или подземное царство поглотит твою возлюбленную, и любовь твоя превратится в тень морской пены на острых камнях преисподней. И Хель не оглядывается, едва слыша шаги Дэниела за своей спиной, но чувствуя на себе его взгляд; выходит из кабинета и сворачивает направо, как говорила ему несколькими минутами - а может быть, часами - ранее. Деревянная, сбитая по подобию тысяч своих старинных сестер лестница, чьи рассохшиеся ступени, источенные временем и измордованные теми миллионами шагов, что приходилось им сносить за свою долгую жизнь, слегка поскрипывают под их ногами. Двенадцать шагов до черной двери и гладкой перекладины порога, под которым лежит чей-то серый, маркий и летучий, точно непросеянная мука, прах. Хель берется за леденящую гладкость железной ручки, слегка налегает на дверь - та почти всегда не заперта - и скрывается в образовавшейся щели, как гладкий черный угорь, скользящий между камней в суматошности морских вол.
Внутри квартира не выглядит обжитой и не содержит в себе ни малейших признаков личности своего владельца: размеры ее невелики, а обстановка невзрачна, и ничто здесь не говорит о том, что мисс Хелена Влах, мрачноватая фея, колдующая над телами высохших старух и прокаженных стариков двумя этажами ниже, имеет какие-либо душевные пристрастия или привязанности, кроме тех, что обретают недолгий приют в стенах ее похоронного бюро. На простых, наверняка бывших здесь еще во времена прошлых владельцев полках не стоят милые женскому сердцу безделушки; в узком, точно покореженное, сжатое со всех сторон кузнечными тисками лезвие, книжном шкафу стоят книги с потертыми, посеревшими от времени обложками, смутно напоминающими старческие лица, прислоненные друг к другу в странном подобии дремоты. Вытершиеся от времени, вдавленные в переплеты названия на разные лады гласят одно и то же: мифы скандинавские, мифы греческие, мифы славянские, словно только это - отражение собственной жизни - ее и интересует в завоеванном людьми мире. Иногда Хель пролистывает их, помногу раз прочитанные, и что-то внутри нее, пытливо терзающее застарелые, зарубцевавшиеся раны, пытается понять, что было раньше - мифы или боги, и будет ли она когда-нибудь читать о том, что происходило с ними всеми здесь. Беспорядочное смешение того, что никогда не существовало. Пауки в банке. Кто напишет миф о том, как хозяйка Хельхейма решила вернуть ненавистного своего отца из могилы беспамятства, и насколько тогда эта история будет далека от того, что происходит сейчас?..
Здесь, наверху, чуть теплее, чем в кабинете, но рассохшиеся, скрипучие половицы, лишь кое-где кокетливо прикрывающиеся изъеденными молью дорожками, холодны настолько же, насколько был холоден колючий ворсистый ковер этажом ниже. Впрочем, нельзя сказать, что Хель, по-прежнему босоногую, это сколько-нибудь волнует: нейлоновый блеск, плотной упругой волной облегающий ее ноги, слегка надорвался на стопах, зацепившись, должно быть, за занозистый пол, но она, кажется, этого не замечает. На кухне, соединенной с крошечной гостиной, не пахнет едой, но горький полынный запах, поднимающийся от пустого белого чайника, смутно напоминает о том, что это место все же используется.
- За дверью напротив тебя ванная. Левее дверь в спальню, - спокойным, будничным тоном произносит Хель, подходя к холодильнику и открывая его, - Еды… еды здесь немного, да я почти и не готовлю. Однако, - она оглядывается, не вполне уверенная, что Дэниел все еще рядом, и ей кажется, что одно это движение странным образом разрушает наложенные на них обоих чары. Но Дэниел не превращается в тень, и губы Хель подрагивают в слабом подобии улыбки, - Все, что здесь есть, полностью в твоем распоряжении. Отдохни, а я, - она заправляет выбившиеся из квакерского пучка пряди, расправляет собравшуюся в складки юбку, и движения ее рук вновь становятся собранными, плавными и уверенными, словно размеренные удары хлыста, - Я должна отлучиться ненадолго. Завтра суббота? Да, должно быть, и впрямь суббота, если они… неважно. Дождись меня. И, если тот ежедневник, что я дала тебе, все еще при тебе… Или если ты найдешь письменные принадлежности в книжном шкафу… что ж, окажи мне услугу. Напиши, что за людей ты видел, пока не встретил меня.

* * *

Снова этот город; снова его задымленные, громкие улицы; снова пульсирующий шум подземки; запахи, звуки, люди - талой водой просачиваются внутрь возвращенного спокойствия Хель так стремительно, что ей кажется, будто она - зародыш, вынужденный существовать в растрескавшейся скорлупе, за последней преградой, хранящей ее обнаженное, лишенное кожи нутро от пронизывающего внимания извне. Она помнит, что почти десять минут, уже собранная и одетая, решительно отодвинувшая ужасающую усталость куда-то вглубь своего расхоложенного разума, просто стояла у окна, выходящего в дымную серость улицы, и прислушивалась к едва слышным звукам жизни в квартире наверху. Метрах в ста, раскачиваясь на обледеневших за ночь и так и не успевших оттаять к полудню проводах, сидела гротескно большая для столь нетвердой, зыбкой и тонкой опоры, птица. Хель видела ее лоснящиеся гладкие перья так явственно, словно ворона - нет, ворон, это был чудовищно большой ворон с маслянисто блестящим загнутым клювом - сидел прямо перед ней. Она чувствовала его неусыпное, равнодушное внимание, осязала взгляд его немигающих глаз, похожих на остывшие маркие угли, лишенные блеска или хотя бы примеси иного цвета, кроме черного, - и не могла заставить себя переступить через порог. Лишить себя защиты.
Не будь ты столь щепетильна…
Не будь она столь труслива. Гниющая плоть, которую клюют вороны - она все еще здесь, и Хель на мгновение кажется, что она и впрямь верит в то, что этот ворон явился сюда за тем, чтобы кусок за куском обглодать мертвое мясо с ее белых костей. Нет, впрочем… конечно, он явился за ней - за Хель, за тем, что она здесь прячет, за гробовым спокойствием и предгрозовой тишиной, окутавшими похоронное бюро так плотно, что подступиться к нему нельзя и на шаг. И отойти тоже - ни на шаг.
И все же, она - отходит. Заставив себя, открывает дверь, перешагивает через порог, чувствуя легкое покалывание, пробирающееся по икрам до самых бедер, и запирает дверь на ключ. Там, на уровне ее глаз, в стеклянном прямоугольнике, пропускающем свет вглубь опустевшего обледенелого нутра, висит табличка «Закрыто» - и это тоже можно было бы счесть шуткой, не будь Хель столь же далека от любого юмора, как от всего смертного мира.
В подземке она чувствует себя в безопасности: опрокинутая во вселенную светло-серая, растрескавшаяся черными прожилками туч керамическая чаша, вмещающая в себя все беспокойство освещенных льдистым солнечным светом небес, кажется ей опасной - в ее бездонной вышине летают вороны, тогда как здесь, под низкими каменными сводами метро, есть только люди, да еще те, кто не желает марать себя даже случайным взглядом на напряженную траурно-черную женщину, прильнувшую к липкому окну поезда. Она устала. Разве можно устать так сильно, как не получалось и за тысячу дней, - всего за несколько?.. Хель закрывает глаза. На секунду, на мгновение, только на миг - и ей снится тепло мягких рук погибшей в ее объятиях весны, и снится мутный, бессмысленный взгляд слепого бога, когда-то давно сказавшего: «Они оплачут его смерть, как ты сама ее оплакивала, но даже и этого тебе не хватит. Он не плачет. У Него не было слез для тебя - не будет и для моего брата. Мы оба здесь, но Он мертвее нас обоих».
Хель так и не успевает ему ответить - ни тогда, ни сейчас. Она просыпается от толчка: над ней стоит напуганная нечеловечески острым, внимательным взглядом только что проснувшейся женщины девчонка - человек, не более - и механически равнодушный голос объявляет о том, что нужно вновь ступить под угрозу открытого всем ветрам неба. Хель не сопротивляется - этот ее страх, во всяком случае, преодолим. Нью-Йорк ведет ее под руку с расхлябанными манерами уличного денди: воспоминания, смешавшиеся в разноперую кутерьму, сквозящую тревожными провалами, полузнакомыми подворотнями приводят ее к опутанному пожарной лестницей кряжистому дому, но ближе - нет, ближе Хель подходить не рискует. Ее останавливает шелест крыльев - призрачный или, быть может, вполне настоящий - и она прислоняется к влажноватому, оплетенному грязной изморозью боку соседствующей с покинутым домом Дэниела Стэнтона многоэтажки. Сквозь верхнюю одежду в месте соприкосновения с осклизлым холодным камнем просачивается липкий, привязчивый холод, но Хель едва ли по-настоящему чувствует его. Ее глаза прикованы к распахнутому в безмолвном крике черному зеву подъезда, в который она входила - когда? сотнями, тысячами лет ранее?... - несколько дней назад, и который теперь преграждает небрежно прислоненный к покореженной железной двери человек. Хель знает его; он - ее. Это он перешел через Гьелль; он преклонил колено перед Одром Болезни; он вернулся к отцу своему ни с чем. Иные встречи не забываются, сколько лет ни проходит.
И потому же, когда - в миг между одним ударом человеческого сердца и другим - она слышит громкое, словно рев, карканье, и осязает хлопанье крыльев, и видит, как человек поднимает лицо навстречу каменистому переплетению переулков, у нее не остается выбора. Хель делает шаг - и каблуки ее вытесывают громкий, скрипучий звук из гладкой поверхности золота и из оплавленных черных камней, слитых в причудливом смертельном объятии в самом сердце того пустынного, туманного обиталища, которое она покинула целую вечность назад. Хельгард. Земля Хель, сомкнувшаяся вокруг нее высокими сводами наполовину разрушенного золотого дворца.
Вотан шлет привет.
Покачнувшись и едва устояв на ногах, Хель прячет тяжелый вздох в ладонях, чувствуя острое, осклизлое прикосновение гниющей руки у границы со здоровой частью своего чудовищного лица. Черный шелк, дорогая шерсть пальто, гладкий нейлон чулок - все пропитывается зеленовато-коричневой гнилью, покрывается безобразными кровяными сгустками, и она не может скрыть от самой себя легкой стыдливой дрожи. Это не был старик. А значит, время еще есть. Чего нет - так это хода назад. Ни для нее, и ни для Дэниела.
Хель делает несколько шагов, с трудом припоминая, что хотела найти в покинутой квартире на окраине Бруклина - какое-то напоминание, какую-то жестокую, мстительную насмешку, какой-то неуловимый плевок в лицо убийце, лжецу и фигляру, чья шутка закончилась вместе с жизнью Ловкого… но прояснение не приходит, и это место, изголодавшееся, опустевшее, обреченное безнадежно ждать конца времен, вытягивает из нее силы, подобно черному омуту памяти Дэниела Стэнтона. И Хель теряется в нем, как в поддельных воспоминаниях - теперь уже о самой себе.
Здесь пахнет осенью: невидимой влажной травой под сладковатым перегноем листьев и облетевших игл; поздними яблоками с ярко-красными, перезрелыми боками; промозглыми серыми туманами в глубоких впадинах вересковых пустошей и топких лощин Нифльхейма. Этот мир, сжавшийся до полуразрушенного чертога, все еще - ее. А она - его. Эту принадлежность, это сакральное владение нельзя вырвать с корнем, не выворочив почвы: когда Хель находит в себе силы - и одновременно понимает, что их не осталось вовсе - вернуться, в Нью-Йорке стоит глубокая ночь, а «Золотой мост», внутри которого она оказалась, по-прежнему с отвращением осязая на своих плечах влажное прикосновение гниющей сукровицы, погружен в безмолвную ледяную тьму.
Как это было еще утром, Хель разувается и бесшумной тенью скользит наверх, до двери, ведущей в свою квартиру; а там - до двери в ванную комнату. Пропитанное туманной влагой и, кажется, по-прежнему еще хранящее гнилостное зловоние смерти пальто отправляется на пол вместе с остальными вещами, да там и остается; горячие, шумящие в сотрясающихся от натуги трубах потоки воды обрушиваются на ее белое, сотканное из углов и границ, но все же - обманчиво целостное тело, обжигая, ошпаривая, снимая грязь и будто бы саму кожу, но не отмывая. Кроме этого: шума воды в ванной, а чуть позже - шелестящих длинными полами старого халата шагов - в похоронном бюро и квартире над ним темно и тихо, и Хель, не рискуя или, возможно, не желая зажигать свет, не видит ни следа присутствия Дэниела, хотя неким подспудным чувством и ощущает, что он рядом.
За окнами каркают вороны. Мысль и Память.
Хель заваривает свой горький ядовитый чай, отбивающий самое воспоминание о яблочном духе Хельхейма и пронизывающем его запахе разложения; выпивает его, не чувствуя ни тепла, ни вкуса - и, свернув свое обессилившее, дрожащее от напряжения и тревоги тело на продавленных пружинистых подушках дивана, позволяет себе увидеть сон, в котором юный златовласый бог обнимает слепого брата и растворяется в плакучих туманах безвременья.
А затем, когда ночь подходит к концу, и новый день, похожий на все предыдущие, точно брат-близнец, разгорается морозным серым пламенем, Хель слышит, что внизу, в кабинете, по-прежнему раскинувшийся острыми корабельными обломками и переплетением проводов, которые она вырвала из стен и растоптала минувшим утром, звонит телефон. Точно выстрел; точно пожарная сирена - или вестник конца времен.

[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+3

14

[nick]Daniel L. Stanton[/nick][status]Loki[/status][icon]http://sh.uploads.ru/zj0Jc.png[/icon][sign]http://s9.uploads.ru/U3ugS.gif[/sign]

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Вот теперь, теперь. Дыхание стягивает глотку пеньковой петлей, колет под рёбрами, словно он несётся вперёд, наперегонки со временем, уже предчувствуя, предугадывая момент, когда плотно натянувшаяся вокруг его прошедшего плёнка беспамятства лопнет, прорвётся, и оттуда хлынет, сбивая с ног, тёплый хмельной поток жадно желаемого, драгоценного, потерянного. Что разум его озарится сиянием белого северного солнца, встающего над горизонтом не более, чем на пару часов, чтобы затем вновь опуститься во мрак волчьего желудка. Но этого ему достаточно, чтобы увидеть, чтобы запомнить и навсегда овладеть тем, что было когда-то утрачено. Бессчётные сокровища, погребённые в необозримых лабиринтах вымаранного до чиста сознания, омерзительно, стыдливо девственного, - Дэниел жаждет их до исступления, разогретого стократ каким-то странным, ничем не подкреплённым предвкушением триумфального финиша.
Всё это - здесь, в его руках, под ловкими пальцами, умеющими распутывать любые узлы, проникать в любые карманы, пока Дэниел ничего не знает об этом, благословенный младенческой чистотой своего забвения. Он крепко сжимает руки, неловко, как ребёнок, боящийся упустить живую рыбу, бьющуюся у него в ладонях, гладкую, неподатливую, стремящуюся к ускользающей свободе, и это приводит его в ужас - как ребёнка - заставляя захлопывать капкан объятий всё неистовей, пока ему, одуревшему от страха и надежды, не начинает казаться, что хрупкое тело Хелены вот-вот рассыплется прахом, и он всхлипывает, беззвучно, последним усилием надломленной этим испытанием воли заставляя себя отпустить, - на вздох.
Она не замечает этого и льнёт к нему, словно вовсе не потревоженная тем, с какой несоизмеримой силой он вцепился в неё, пытаясь вогнать эту женщину в себя, как точно направленный клинок, спрятать её в своей груди, в голове, надеясь на то, что это принесёт облегчение, что она станет его памятью, его смыслом, самой его жизнью. Сжавшаяся, сложившаяся на его коленях Хелена ощущается меньше - и младше - чем подсказывает ему зрение и опыт. Её запах - волнующий аромат женской кожи, покрытой тонкой патиной горьковатых и гнилостно-сладких, как разлагающаяся осенняя природа, отголосков не бередит сокрытой в его глубине темноты, только рябью проходится по самой её поверхности ветром, уставшим от долгого пути. Дэниел вдыхает её, чувствует приятную тяжесть на себе, от которой он успел отвыкнуть, которая тоже относится к числу вещей призрачных и почти нереальных в переполненной чаще его запертой памяти, но он не испытывает того волнения, какое должно было пробудиться, спустя долгие месяцы бессмысленной аскезы: иное беспокойство, иная страсть вытесняют прочь всё постороннее, плотское, бессмысленное в своей жадности.
Он ищет. Пальцами, проворно летящими вниз - по тонким изгибам её острыми росчерками созданного тела, юркими змеями скользящими вверх - к строгому профилю, к чуть приоткрытым нетрепетным губам, внезапно расслабленным каким-то внутренним порывом, к сухой раздражающей жёсткости волос. Как слепой, он считывает текст прикосновениями чутких подушечек к полотну расплетающейся под ними бесконечной сказки без начала, без конца, - открытая пустыня, полная туманов и похороненных надежд. Мыслью, старательно проникающей в суть произнесённых слов и в то, что лежит за ними, в потаённое и сокровенное, разбуженное трепетом её дыхания, цветущего на шее. Он ищет каждым вдохом своим и каждой секундой, пока она остаётся подле, прижавшаяся к его сердцу, будто вода, заполняющая пустоту в лунке под камнем, и это всё, что не принадлежит Дэниелу, не принадлежит Ловкому, потревоженному в своей тягостной зимней спячке неосторожным окликом знакомого голоса.
Есть что-то правильное и что-то отталкивающее в их близости, к которой стремятся они оба (Дэниел чувствует это), но которая оставляет их обоих пустыми - вновь. Когда Хелена, зовущая себя Хелью, Хелена, чьё лицо разделено невидимой чертой, пролегающей между "будет" и "было", напрягается затравленным зверем, Дэниел замирает тоже, как охотник, парализованный резким звуком, какой издаёт ветка, ломающаяся в оглушительной тишине леса под неуклюжей ногой. Чувство потери обрушивается на него потоком холодного воздуха, впивающегося особенно яростно в плоть, согретую чужой плотью, но, вместе с этим, приходит облегчение, которое он вряд ли умеет скрыть, торопливо отводя взгляд от её лица - слишком резкого, чтобы нравится, слишком пронзительного, чтобы можно было сбежать от него обратно в забвение. С первой секунды, когда Дэниел заметил её в вагоне последнего вечернего поезда, слепок черт врезался в его податливую гибкую память. День за днём, пока он, едва пробужденный, бродил в тумане надвигающегося рассвета, этот слепок опускался в вязкие глубины, и теперь Дэниел ощутил, как там, во мраке, он ударяется со тихим звоном о другое отражение, пойманное гораздо ранее, в другое время, в других мирах - далеко отсюда. Ударяется и срастается с ним.
- Дэниел.
Он повторяет за ней с прилежным послушанием способного ученика, голос звучит отстранёно и равнодушно, холодный, обезличенный бессмыслицей этого силой вырванного утверждения. Дэниел - никто. Дэниела Стэнтона не существует и никогда не существовало, он понимает это во внезапном наитии, которое позволяет сознанию вдруг разгадать затейливую головоломку, секрет которой не могли взломать ни усилия ума, ни настойчивость. Поверхностный взгляд, пока сознание занято вещами посторонними, задерживается на деталях, прозревает суть их совместимости. Ответ поражает своей простотой, но и это - только видимость.
Кусок ясеня, найденный на холодном морском песке - возможно, когда-то он ходил под неласковым небом безбожной страны, но никогда он не смотрел глазами, которые впиваются в прямую спину Хель, никогда не вырывался звук его голоса из губ, оплетённых сетью шрамов, которые Ловкий тянет в улыбке, как жёсткую блесну. Дэниел Стэнтон - если он жил на свете - ныне похоронен в братской могиле забытых и не оплаканных. На пути к Вратам по Ту Сторону реки его тень, быть может, мелькнёт, потерянная, лишённая даже той малости, какая дарована всем прочим, сгинувшим без следа и смысла, - назвать себя своим именем.
- Спасибо тебе за твою жалость, Хелена.
Печатает он жёстко, и в голосе звенит что-то новое, - и ускользает. Выливается из злым золотом засветившихся глаз, выливается из сердца, переполненного усталостью и скорбью, отягощённого чужой печалью, ненасытной пустотой, слишком долго сосавшей его, как требовательное дитя, в конце концов разрушающее то, что его питает. Он тяжело встаёт с кресла: личина Дэниела Стэнтона садится на него костюмом не по размеру, из которого длинными руками шулера точит Ловкий, но ничего иного у него нет, чутьё же подсказывает, что в слабости Дэниела, в его ничтожестве кроется защита, которая понадобится ему в ближайшем будущем, и - слабость Хель, выказанная так явственно, что Ловкий мог бы посмеяться над нею, если бы он мог.
- Всё что ты говорила раньше... По моей вине ты подвергаешь себя опасности?
Он следует за ней, скользя сквозь серый призрак дня, отфильтрованный серой громадой нависшего над ними, как монолитная стена, города. Её покатые плечи стекают вниз примятые невидимым грузом, но голова, увенчанная гнездом туго стянутых рыжих волос, словно тронутых пеплом, поднята высоко, отвёрнута от него упрямо и стойко, будто Хельга боится увидеть его опять - или не увидеть. С каждым шагом, вдоль по её следам, Ловкий становится всё меньше, а Дэниел - всё больше, и это причиняет боль, но только в первые секунды, пока давление на грудь, отвыкшую от этой шкуры, не становится привычным. Вместе с ним возвращается тяжесть дряхлеющей плоти, безвыходность и страх, липнущий к нему как вонь подземки - та, что слагается из тысяч запахов тысяч безнадёжных, запертых в отчаянии постоянного умирания, не ведая о том, как они благословенны.
Дом, занятый Хельгой, стар и полон звуков: жалобно стонут под подошвами его тяжёлых чужих ног ступеньки, которых беззвучно касалась нагая ступня женщины, идущей впереди, негромко скрипит под влажной ладонью отполированное годами дерево перил, трещат стены, и Дэниелу кажется, что под старыми вспученными обоями шелестят живые корни огромного дерева, оплетающие камень, оплетающие весь мир, связывая его в единую цепь событий и последствий. Он смотрит вверх, на прямой точёный силуэт Хель, замершей на верхней площадке, всего в двух шагах от него, но отсюда, снизу, из темноты, покрывающей лестницу, она кажется такой далекой, будто находится в иной реальности. Дэниел тянется за ней, стремится достичь не самоё её, но то место, куда ему нет хода - и никогда не будет, даже если он перестанет быть Дэниелом Стэнтоном не на минуту, а навсегда. Это нечто, потерянное настолько давно, что вернуться в него нельзя также, как нельзя окунуть ноги в поток, из которого ты вышел однажды.
Я не хочу есть.
Он переступает порог квартиры неуверенно, ощущая дрожь, пронизывающую его морозным ветром, будто Дэниел прошёлся по чьей-то могиле, но, внутри, спокойствие окутывает его истерзанный мечущийся разум. Он глубоко вдыхает пыль и споры плесени, - извечная беда суши, решившей оспорить право моря свободно течь там, где ему вздумается. Здесь, на Острове, всё заражено сыростью, как проказой. Она постепенно подтачивает железо и камень, съедает изнутри лёгкие, заставляя их прорастать живыми цветами ещё до того, как они превратятся из плоти в траву, из бытия во прах. Пахнет холодом и старостью, - дерево, ткань и всё, вокруг них, постепенно разрушается. Задёрнутые на окнах плотные гардины почти не пропускают солнца, как и внизу, здесь царит полумрак, и Дэниел двигается сквозь него, послушно следуя за голосом Хельги, безразличный ко всему, что видит кругом, подобно сомнамбуле, увлекаемой звуком мелодии искусного дудочника.
Он замирает на месте, когда Хельга останавливается и поворачивается к нему, резко пробуждаясь. Лицо её смягчается смутной улыбкой, в которой нет ни радости, ни какого иного чувства, кроме, разве что, жестокого удовлетворения, от этого никогда не бывает добра, и Дэниел чувствует, как она становится прежней. Той, которую он видел на старой своей кухне, тысячи лет тому назад, - уверенные экономные движения, сухая складка в уголке бесстрастных губ. Метаморфоза не потрясает его так, как собственное перевоплощение, однако он замечает её, и отмечает эту разницу, и то, что он был способен распознать её.
- Спасибо тебе, - произносит Дэниел машинально, слова горчат во рту, вяжут, делают безвольным язык и обмякшие гладкие губы (вереск и полынь), он не испытывает благодарности, он почти жалеет о том, что позволил втянуть себя во всё это - чем бы оно ни было, он устал от тайн, от тревоги, от недомолвок и этой игры в загадки. - Суббота... да, должно быть, - соглашается он машинально, поражённый собственным равнодушием и тем, как скоро график, старательно вбитый в его сознание ежедневной рутиной, оказался забыт, Дэниел даже не старается посчитать, должен ли он работать завтра или в какой-либо другой день, это осталось в прошлом, а что ждёт его в будущем, он не ведает. - Я взял ежедневник с собой. Казалось неправильным оставлять его.
Образ Хельги с раненным взглядом, Хельги, смотрящей на него как на ядовитую змею, после того, как он вложил ей в пальцы бумажный самолётик с рисунком, набросанным его безвольной рукой с уничтожающей уверенностью, смягчает Дэниела. Бледная улыбка озаряет его осунувшееся лицо, он наклоняет голову, пытаясь вызвать в себе то чувство искреннего участия, которое охватило его раньше, затем повторяет, гораздо тише и честнее, чем в первый раз:
- Спасибо за всё, что ты сделала для меня. Я поступлю так, как ты просишь. Я... постараюсь записать что-нибудь полезное. Будь осторожна.
Когда она оставляет его, уже знакомое чувство потери единственной путеводной нити охватывает Дэниела, но, всё же, гораздо слабее, чем в первый или последующий разы - теперь он укрыт внутри её твердыни. И у него есть Ловкий, который скалит жёлтые зубы глубоко внутри, беспокойно ожидающий удара, под который Дэниел мог по беспечности своей подставить их общую шею.
Ловкий командует ему приоткрыть дверь квартиры сразу после того, как Хельга уходит из дома (Дэниел слышит каждое её движение внизу, сопровождаемое не умолкающей песней дома), присесть на корточки и коснуться слабого следа на половице площадки, похожего на пыль или осыпавшуюся грязь. Дэниел втирает её в пальцы, подносит к лицу и чувствует острый запах тлена. Но он ведь находится в похоронном бюро, не так ли? Ловкий толкает его к окну, и Дэниел, стоя сборку от рамы, оттягивает край гардины, разглядывая чёрную кляксу птицы на чёрных штрихах проводов. Он вспоминает Каир и молчаливого свидетеля его стычки с владельцем другого ритуального дома.
Смерть ходит вокруг него не касаясь.
Наконец, его беспокойный пассажир позволяет ему расслабиться (Дэниел думает о том, что сказал бы на это доктор Лавджой и его разбирает невольный смех, слишком сильно напоминающий истерику). Дэниел входит в спальню, не замечая ни сырой стылости комнаты, ни уже привычной темноты, которая кажется ему залогом безопасности, он опускается на постель, - прикосновение  холодом обжигает кожу, - и тут же проваливается во мрак ещё более глубокий, чем искусственно созданная ночь в жилище Хель.

***

Зиму он встречает в Нью-Йорке. Локи крутит напёрстки на перекрёстке Пятьдесят седьмой и Третей авеню, его длинные проворные пальцы, заслужившие ему прозвище и не один обед, торчат из обрезков старых шерстяных перчаток, красные и обветренные. Кожа на остром резком лице шелушится как чешуя высохшей на отмели рыбёшки, из бледно-крапчатой, в прожилках зеленоватых, близко посаженных вен, она стала кирпично-красной, и вовсе не от солнца, которое редко появляется из-за плотных свинцовых туч, из-за высоких бетонных стен города, чьи башни давно превзошли скромные постройки Асгарда. Шпили и арки, и бесконечные метры этажей, уходящих вверх, к небесам, плотно затянутым рябью ненастья.
Ветер пахнет солью и вьюгой, - северным морем, - колет покрасневшие от крохотных льдинок застывшей влаги глаза, пробирается под все слои одежды разом, считает рёбра, скребёт щёки, уже не чувствующие резких прикосновений, обтёсывая их как дубовые спилы, в крошево. Ветер ерошит рыжие непослушные волосы, торчащие из-под низко натянутой шерстяной шапки. Локи поднимает взгляд на остановившихся поглазеть зевак, их двое, заметив его внимание оба немедленно трогаются с места, резко ускоряя шаг, как будто ветер толкает их прочь - как мусор, как смятую обёрточную бумагу, как опавшую листву парков, которую не успели смести бригады городских уборщиков.
Он берётся озябшими ладонями за картонный стакан с остывшим кофе, вливает в себя чуть тёплую горько-кислую дрянь, морщится и сплёвывает, поднимая повыше воротник старой куртки, а затем снова принимается за дело: три колпачка мелькают под его руками в хаотическом порядке, который невольно завораживает, если глядеть слишком долго. Локи не смотрит на этот танец спиралей, он исподволь изучает оживлённую улицу как голодный кот мясной прилавок. Уже не в первый раз за последнюю тощую декаду, он вспоминает двадцатые и Новый Орлеан с его богатыми прогулочными пароходами, на которых никогда не переводились безмозглые толстосумы и женщины, увешанные такими камнями, которых Локи больше не видит даже в витринах больших ювелирных домов на Бродвее. Он вспоминает густой влажный жар Юга и вкус дорогого вина, и устриц, и губ красавиц, давно гниющих в жирной доброй земле.
- Сколько я получу, если поставлю?
Человека, стоящего перед ним, трудно запомнить: великолепная посредственность во всём - рост, вес, мышиный цвет волос, невыразительные черты, неброская одежда. Взгляд тёмных глаз под тёмными ресницами кажется живым, и только, на плоских щеках мужчины средних лет цветут ожоги ветра и холода, руки глубоко в карманах куртки, он нетерпеливо раскачивается, перетекая с пяток на носки поношенных тёмных туфель, и кажется заинтересованным, но не настолько, чтобы остаться, если напёрсточник не даст ответ немедленно. Потрескавшиеся губы Локи играют бледными шрамами на потемневшем лице, голос звучит хрипло:
- Десять долларов, если поставите пятёрку, двадцать - если десятку.
- Идёт.
Мужчина соглашается не думая, как будто торопится покончить с этим скорее, прежде чем отправиться дальше по своим делам. Вытягивает из кармана несколько смятых купюр - бумажника при нём нет - протягивает жёванную временем пятёрку, позволяя Локи самому вытащить зелёную бумажку из его пальцев. Ещё трое прохожих останавливаются, чтобы взглянуть, и, прежде, чем первый круг будет кончен, число их увеличится вдвое, а может и втрое.
Пять долларов прижаты камнем на краю узкого прилавка самодельной палатки, которую несложно разобрать и унести за пару минут, если на горизонте возникнут неприятности, непрошено, как им вообще свойственно. Подняв маленький лёгкий шарик цвета лазури, Локи показывает его всем, кому есть охота смотреть, осторожно помещает на гладкую поверхность столешницы из куска длинной фанеры, стремительно накрывает сверху коричневым колпаком, показывает пустоту внутри оставшихся двух и начинает с начала свой танец, по-прежнему не проявляя интереса к тому, что творят его руки. В отличие от зеваки, который, похоже, следил за ним какое-то время, прежде чем подойти: стоит пальцам Ловкого замереть, как его "клиент" с радостным восклицанием указывает на пластиковую раковину, содержащую внутри драгоценную голубую жемчужину.
- Эта!
Локи медлит поднимать напёрсток, в движениях его неохота и недовольство, голубой шарик выкатывается из-под края чаши, срывая жидкие рукоплескания. Вокруг них нетесным кружком стоят семь человек: трое школьников, высокий седеющий мужчина в хорошем дорогом пальто, с другого конца натянутого поводка в руке - лохматая декоративная собачка, сердитая от внезапной задержки в привычном маршруте, молодая пара, ещё мужчина, наверняка работающий в офисе одного из окружающих их зданий, выскочивший в обеденный перерыв, чтобы разжиться кофе, но так и застрявший у ларька шулера, очарованный зрелищем наличных денег, меняющих руки.
- Сыграете ещё?
Локи передаёт счастливчику уже две купюры, согнутые по полам, но тот отмахивается со смехом:
- Гулять так гулять.
Спустя какое-то время неприметный уступает свою удачу офисному планктону, и тот выигрывает до тех пор, пока не начинает проигрывать всё, что только есть у него в кошельке. Локи опустошает ещё четверых, прежде чем наступает затишье, а неприметный возвращается, чтобы опять сорвать банк.
Короткий зимний день начинает густеть сбитыми сливками сумерек, когда Локи решает, что этого будет довольно. В кармане у него пусто. Он неторопливо собирает свои пожитки радуясь спокойному дню - это большая редкость, но сегодня ни один полицейский не обратил на него внимания. С досками ларька под мышкой Локи сворачивает в узкий тесный проулок, полный мусором и запахом кошачьей мочи, здесь он прячет барахло, которое не понадобится ему до завтрашнего утра. Пройдя две улицы он натыкается на неприметного, который суёт мошеннику в руки его долю выручки.
- Их нынче будто прорвало, - смеётся подставной, его лицо, озарённое алчным удовольствием наживы, кажется моложе и чище в этот момент, но всё таким же заурядным. - Пара недель такого везения и можем покупать билеты до Майями. Как на счёт ужина, Ловкий?
Прозвище странно звучит в устах смертного, лишённое должного окраса, не обременённое скрытыми смыслами, простое и ясное - как смысл игры, как внезапность удачи в глазах этого мальчишки. Локи не собирается ехать с ним в Майями или ещё куда либо, не собирается встречаться с подельником после того, как перестанет в нём нуждаться, изменит род деятельности, имя, документы и место, но это не повод отказываться от еды, особенно если его угощают.
- Идёт.
Он пожимает плечами и следует за неприметным в ту забегаловку, которую он выберет, игнорируя чувство внезапного холода, которым обтекает затылок - ощущение чужого взгляда, проницающего гораздо больше, чем плоскую поверхность мира, набросанного мелками на коре дерева. Локи не оглядывается. Ему не нужно смотреть, чтобы убедиться: то, чего он ждал несколько десятилетий, случилось. Время расплаты пришло, как он знал, что оно должно придти, и если это ждало так долго, то подождёт ещё, пока он набьёт желудок жирной дрянью и дешёвым пойлом. Здесь у него не так много наслаждений, кроме радостей брюха да жены, всегда чужой.
Локи знает, какие руны помогает привлечь женскую благосклонность, какие - отвести взгляд. Знает руны, отпирающие засовы и поражающие врага на месте, и ему не пришлось платить за это частями своего тела или висеть на дереве, истекая собственной кровью и мочой, пока дикие лисицы обгладывали бы его пальцы. Локи никогда не пользуется рунами, если может этого избежать, как будто, делая это, он добавляет лишнюю монетку к счёту, итог которому будет подведён со всей скрупулезностью, на какую способен скупец, со всей жадностью, на какую способен мошенник.

На границе миров, между Асгардом и Йотунхеймом, Всеотец отворил свою кровь, и Локи поступил также - это было, и так записано, а если так записано, значит - так было. Мудрость не даёт ответов на все вопросы, она лишь умножает их, приоткрывает возможности: Локи известно это лучше других, потому что жидкая мудрость влилась в его вены в тот вечер, как сок отравленного растения, и он захлебнулся ею, как желчью, впервые познавая, что желаемое не всегда приносит только добро.
Несколько мгновений он сидел в круге костра оглушённый, переменившийся за считанные секунды. Одноглазый перехитрил его, сыграв в его же игру и выиграв, - Локи видел это в улыбке, озарявшей лицо божественного странника, вовсе не такое древнее, каким оно показалось ему в их первую встречу. Всё это время Вотан дразнил его, как несмышлёныша, своей властью, своей силой, своими познаниями, которых Локи жаждал, но не желал платить по счетам, как сделал это глупый ас.
- Научи меня тому, чему знаешь, чтобы я мог быть тебе верным союзником.
Сладкие речи в сладкие дни, пока между ними ещё не было этого оглушительного знания.
- Я сделаю лучше, - спокойное громыхание голоса Вотана дразнило надежду в груди мальчишки, каким Локи был тогда, не ведающий, как скоро и стремительно это изменится. - Я покажу тебе, и ты станешь моим побратимом. Ты войдёшь в Асгард не презираемым всеми йотуном, но равным - и лучшим среди всех, потому что ближе тебя мне никого не будет.
Сладкие речи в сладкие дни, и как пчела, он устремился на мёд, заранее празднуя победу над седобородым идиотом.
- Ты знал это.
Потрясение от только что испытанного было ещё свежо, как незажившая рана, замазанная дёгтем.
- Ты знал.
Тени, отбрасываемые язычками пламени в февральской ночи, слагали картинки калейдоскопа на лице, казавшемся до древним, то юным, то скорбным, то смеющимся. Под полями старой нависшей шляпы одна глазница была пуста, другая светилась отблесками далёких Рагнарёка. Вотан смотрел на свою погибель, стреноженную и укрощённую.
- С самого начала.
Теперь и он знал, что ничего не бывает даром: ни хитростью, ни ловкостью, ни мольбами, ни посулами не закрыть того счёта, что выставит ему Всеотец своей щедростью. И Локи платил, пока не потерял счёт своим долгам: предательством, кровью, злодейством и плотью от плотью своей.


Тьма катилась за ним чередой гаснущих фонарей, пока не накрыла широком вороньим крылом. Замедляя шаг, Локи остановился, не утруждая себя тем, чтобы обернуться. Те, кто тратят так много времени, чтобы дать о себе знать, предпочитают смотреть в лицо. И он появился перед ним, прямо в кругу света ярко вспыхнувшей лампы. Локи поморщился, ухмыльнулся брезгливо и наклонил голову к плечу.
- Ты. Всего-то.

***

Вечером Хельга не возвращается. Дэниел меряет квартиру километрами шагов, пешком от Бруклинского моста до музея Естественной истории и обратно, но не спускаясь вниз, в бюро, как будто под ним - глубоководная бездна, для погружения в которую у него недостанет сил, запаса кислорода. Не суеверный страх перед мертвецами останавливает его, но блеклый след сажи на кончиках пальцев, от которого веет могилой и безопасностью. Он трёт подушечки между собой, пока чернота не исчезает совсем, съеденная кожей, но чувство остаётся, оно тлеет глубоко внутри, перерастая в уверенность - за дверью квартиры запретная зона, и Хельга находится там.
С этим он ничего не может сделать, переживая свою беспомощность как гадкую болезнь: не думая о ней, не обращая внимания на непрестанный раздражающий зуд. Необходимость отвлечься толкает его к полкам шкафа, он так долго перебирал их взглядом, пока рисовал ногами карту Нью-Йорка на старом пыльном полу, что рука Дэниела безошибочно тянется к нужной книге, яркий корешок которой привлёк его внимание давно. Он раскрывает том, позволяя ему развалиться на любой из страниц - это не имеет значения. Вид чёрно-белой иллюстрации, выполненной частыми карандашными штрихами, заставляет Дэниела замереть на месте: он видит человека со вздувшимся, как у покойника, животом и черепом в короне из длинных перьев, венчающим мощную шею, раздувшуюся от заталкиваемой в неё пищи. Присев на корточки, человек-скелет широко развёл костлявые челюсти, принимая в себя человеческое тело - живое - ненужное знание колет Дэниела иглой отвращения и любопытства. Отложив книгу на стол он тянется за другой, и наконец начинает сметать их охапками в общую кучу с необъяснимой одержимостью.
Большую часть ночи он проводит читая и делая торопливые заметки убористым почерком в пухлом новом ежедневнике, принесённым Хельгой. Скоро большая часть страниц темнеет от клякс и росчерков, кое-где мелькают рисунки, исполненные бесстрастно, но точно, уверенной рукой профессионала. Удивительным образом, Дэниел не помнит, как делал их, когда встаёт из-за стола несколько часов спустя, чтобы убрать оставленный им самим хаос: часть книг возвращается обратно, другие он уносит с собой, зачем-то, хотя не собирается открывать до утра.
Спит он недолго и беспокойно, как бы расплачиваясь за долгий дневной отдых, и открывает глаза еще до того, как спальня успевает наполниться жидкой мучнистой белизной зимнего рассвета. Он просыпается от холода, и потому, что отчаянно хочет есть, - Дэниел понимает это в первые же секунды после того, как его сознание находит путь обратно в покинутое тело.
В гостиной-кабинете он находит Хельгу, свернувшуюся на диване, её лицо напряжено и твёрдо даже во сне, Дэниел задерживается на несколько секунд, чтобы коснуться острой скулы, ледяной как кусок металла в скрипучий мороз. Ему кажется, что Хельга не дышит, и он сам задерживает дыхание, прислушиваясь к слабому биению ритма у себя под пальцами в полной, парализующей тишине. Боясь разбудить её - или пугаясь этого неестественного холода - он отдёргивает руку и прижимает к себе жестом человека, ужаленного змеёй, и продолжает путь по доскам пола, холодящим ноги сквозь тонкую подошву его осенних туфель.
Когда раздаётся телефонный звонок, Дэниел роняет несколько капель крутого кипятка с носа чайника себе на запястье, но не ощущает ни жара, ни боли. Ему кажется, они успевают остыть прежде, чем коснулись кожи - как завтрак, который он приготовил на двоих из того, что смог отыскать: три глазка яичницы, подёрнутые мутной катарактой, почти высохли, белок пожух и свернулся палым кленовым листом, поджаренный хлеб обратился камнем. Он слушает настойчивый треск какое-то время, прежде чем его обливает, жарче душного пара, осознание: он вспоминает валяющийся на парадном ковре аппарат, разбитый тяжёлой рукой, выключенный.
После всего, что случилось с ним за эти дни, это не кажется странным. Дэниел выглядывает из крохотного закутка кухни, встречается глазами с проснувшейся Хельгой - они темны и полны напряжения. Он спрашивает:
- Ты хочешь ответить?
Хотя заранее знает её ответ.

Отредактировано Angel Heart (14.05.2018 20:05:46)

+3

15

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Дом, с брезгливой щедростью заключающий похоронное бюро в свои объятия, обнесен выцветшим красным кирпичом, крошащаяся кладка которого похожа на выщербленное временем и ветром плато пустыни Сонора. Окна его - те, что скрываются от шума улицы в глубине гулких каменных внутренностей, - выходят в пустотелый колодец неухоженного тенистого дворика, в котором Хель изредка, прильнув к окнам своего кабинета, различает следы человеческой жизни: следы шагов, отпечатавшие недолговечную память о ком-то за границей ее мысли и памяти в остывающей влаге недавнего дождя; следы черные, шрапнелью пропарывающие неглубокий свежий снег в месяцы зимние; следы вещественные, мирские и обезличенные - не долетевшие до черных мусорных баков сигаретные окурки, обертки и шуршащие пластиковые пакеты. Асфальт здесь покрыт выбоинами, многочисленными и непримиримыми следами разложения, поющими вечную литанию разрушительной первобытной свободе давно минувших времен, и земля, лежащая в просветах под черными его осколками, пытается родить с упорством, которое кажется Хель почти пугающим. Когда Хелена Влах вместе со своим похоронным бюро появилась здесь впервые, двор был похож на узкий темный каньон, лишенный растительности и солнечного света, но годы, оставившие его без частого человеческого внимания, проросли в трещинах сероватой чахлой травой и безлистным кустарником. Следы этого непоколебимого упрямства зрели под взглядом Хель, пока она не увидела у дальней стены колодца первые побеги бузины: прислонившись к крошащемуся боку здания и тревожно дрожа в сторону окон сухими ветками, лишь изредка, в самые теплые месяцы покрывающимися листьями и редкими соцветиями, она росла в меланхоличном, сонном оцепенении, отдаленно напоминающем жизнь. Гулкие, насквозь проржавевшие трубы водостока изредка обрушивали на нее воду, а краткие полуденные часы - солнце, и, хотя за чертой каменных стен царила лишь смерть, этого хватало для того, чтобы жить. А может быть, попросту существовать.
Пограничные состояния осени, уже перешедшей в зиму, но не минувшей окончательно, изматывают Хель: ночи, хотя и не кажутся еще длинными, холодны, как в разгар морозов, и ветер в трубах за окнами воет с неистовостью ледяных духов Йотунхейма. Ей кажется, что даже во сне этот звук преследует ее - бесконечное дребезжание изъеденного временем металла и визг водостока проникает сквозь тонкую пелену беспамятства, просачивается под кости и остается там до самого утра; до тех пор, пока неловкое движение не разбудит ее, и мир не водворит тишину. Но хотя память Хель и стенает на разные лады, «Золотой мост» молчит с непреклонностью неподкупного судьи, и в тишине этой таится нечто сомнамбулическое и жесткое, как скованное посмертной судорогой тело - молчание безвременья. Его непросто изгнать; оно было рядом с ней столетиями. Но все же, когда его плотная завеса рвется, впуская в себя механическое дребезжание телефонного звонка, и когда Хель кажется, что звук этот исходит откуда-то из нее самой, холодным ветром льется из водостока на объеденную морозами безлистную бузину, то тревога за доли секунды заполняет весь дом: всю квартиру, весь офис, весь морг. И это - реально.
Выпутавшись из некрепких объятий сна и не чувствуя ничего, кроме тревоги - той, что стала за эти дни неизбывной - Хель замечает лишь черную, как графитный росчерк, тень Дэниела на полу под своими босыми стопами да желтый свет народившегося дня. Он заливает всю комнату некрепким сладким взваром, янтарно теплым и пьяным, как весенняя лихорадка; пронзает навылет сизые струи летающей в выстуженном воздухе пыли; целует медные волосы Дэниела, режет карминным пламенем его уши. Мутное зеркало рассвета тает, истлевает и обугливается, словно за ним - жидкое пламя, и вместе с этой пугающей переменой что-то внутри Хель вздрагивает и обрывается, и падает вниз с обрыва, и летит, летит, не достигая дна, словно дна этого нет вовсе. Несколько томительно долгих мгновений она не находит в себе сил, чтобы ответить, и просто смотрит в глаза Дэниела, как в свои собственные - и видит в них то же непонимание, то же смятение.
- Должна.
Хель почти выплевывает это из себя, выцеживает букву за буквой сквозь стиснутые зубы - а затем встает; вскакивает, взвивается, как злобный дух, вылетает на лестницу, яростно стучит ногами по скрипучим ступеням… и замирает перед дверью в кабинет, слушая неистовый звон телефонного звонка. Хель кажется, что стены трясутся, но дверная ручка, которую с силой сжимают ее пальцы спустя несколько мгновений промедления, неподвижна и холодна, как тысячи раз до этого. В кабинете темно: задернутые шторы пропускают лишь тонкую, как лезвие, полосу приглушенного желтоватого света, скользящую на стол и дальше - до самых ног Хель, ступающей по густому ковру с осторожностью куницы. Телефон звонит и звонит - оглушительно, монотонно, неумолчно. Она подходит к его поверженным останкам медленно, почти с опаской, так, словно извивающийся под треснувшей трубкой шнур может обернуться гадюкой от каждого неосторожного движения, но пальцы, обхватывающие ледяной пластик, не дрожат. Как только ребристый динамик касается уха Хель, звонок стихает, и похоронное бюро мгновенно залечивает нанесенные себе раны: почти секунду обрушившая на него тишина кажется оглушительной, непроницаемой, но в следующий момент телефон оживает.
- Верни себе то, что потеряла.
Хель вздрагивает - она помнит этот голос. Она помнит его звук, но интонации… нет, они не могут принадлежать ее воспоминаниям; не могут быть частью ее прошлого - того прошлого, которое…
Осознание приходит так быстро и так внезапно, что Хель приходится ухватиться за столешницу, чтобы не упасть; все тело ее сотрясает дрожь, такая крупная и яростная, что когда она заставляет себя открыть рот, то зубы лязгают друг о друга, прихватывают кончик языка и выстукивают частую дробь. Рот наполняется кровью - но она не может произнести ни звука, не может даже сглотнуть отвратительный металлический привкус, вязко скользящий от губ дальше в горло.
- Подойди к окну.
Слыша за своей спиной смех, Хель роняет трубку на пол; толкает дрожащее тело к зашторенному окну, поднимает руку, неловкими пальцами хватается за плотную гардину и, не успев завершить вдох, с громким шорохом отдергивает ее. После непроницаемой темноты медовый свет, льющийся в каменный колодец откуда-то сверху - и вместе с тем отовсюду - кажется ослепительным, но она не может заставить себя защуриться или отвести ноющие глаза. Окруженная порослью бледно-зеленой травы бузина вся покрыта листьями - и на ее протянутых к окнам ветках дрожат бледные соцветия. Десятки. Десятки цветов.

Жители Нью-Йорка шокированы развернувшейся над городом погодной аномалией. Метеорологи полагают, что подобные причуды природы могут оказаться самыми масштабными и губительными за последние пятьдесят лет. В девять утра температура воздуха достигла отметки семидесяти восьми градусов. Специалисты Ботанического сада отмечают небывалые изменения в исследовательском фонде; экологи обеспокоены воздействием резкого потепления на экосистемы Центрального парка…


Хель не может сосчитать, сколько проходит времени, прежде чем она находит в себе силы отвернуться от окна и выйти из кабинета: минуты текут сквозь ее окаменевшее тело, с ног до головы облитое чистым весенним светом, и исчезают в безумном вращении теплого воздуха за стенами похоронного бюро. Это нелепо; это - самая безумная вещь, которую она видела с тех пор, как чудеса и боги растворились на страницах написанных людьми книг. Она заставляет себя разжать судорожно вцепившиеся в узкий подоконник руки лишь когда чувствует, что из ослепленных резким солнечным светом глаз начинают катиться слезы, горячие и неожиданные, как буйство весны, водворенное в самое сердце холодов за считанные месяцы до Рождества.
После этой невыносимой яркости заливающий бюро полумрак кажется непроницаемой полуночной тьмой, полнящейся красно-оранжевыми пятнами, похожими на взрывы шутих. Хель плывет в них, не разбирая дороги: выходит на лестницу, поднимается до двери квартиры, толкает плечом незакрытую дверь и перешагивает через порог, чтобы только замереть, рассматривая лежащие на полу солнечные брызги, и вспомнить вдруг, что Дэниел все еще здесь. В воздухе смутно пахнет едой и человеческой жизнью, которая никогда не касалась этого места даже воспоминанием; пахнет очеловечившимся богом - или, быть может, одним только Дэниелом Стэнтоном, и никем более. Хель ощущает на себе его взгляд, тяжелый и встревоженный, но не может заставить себя нарушить напряженную тишину квартиры ни словом: не смотря по сторонам и, кажется, не вполне осознавая самой себя, она проходит в спальню, на ходу сбрасывает халат - так, словно здесь нет никого, кроме нее самой, - быстро натягивает на свое худое костистое тело очередной вдовий наряд и убирает волосы. Так, словно ничего не случилось; так, словно она не напугана тем, чего не понимает, и словно тело ее не сотрясалось в дрожи меньше четверти часа назад. Когда Хель возвращается, то на лице ее вновь лежит неуступчивое, замкнутое выражение, и взгляд, которым она впивается в лицо Дэниела, против воли ловя в нем осколки смысла, по-прежнему лежащие под толщей гнилой воды, кажется отстраненным, почти рассеянным.
- Я не… - несколько мгновений Хель смотрит на него так, словно забыла сами звуки человеческой речи, но в следующую секунду жесткая линия ее тела приходит в движение, рисует в воздухе злой чернильный росчерк и замирает в шаге от прикосновения, неподвижная, растерянная и тихая, - Я не могу, - ее плечи тревожно вздрагивают, опускаются и снова твердеют, - Мне нужно… жди меня к вечеру. Все еще есть масса того, что мы должны сделать.
Она не ждет ни ответа, ни оклика: развернувшись, идет к двери, запинается уже у самого порога, как человек, вспомнивший вдруг о чем-то важном - и исчезает в спальне, все еще хранящей призрачный запах с кожи и одежды Дэниела. Хель нет не больше минуты, но когда она возвращается, то лицо ее кажется задумчивым, а жесткая складка между бровей - чуть менее глубокой. Со странным чувством, почти похожим на вину, она выходит из квартиры, ни разу не оглянувшись на Дэниела и неплотно затворив за собой входную дверь, спускается вниз, к полуистлевшему запаху траурных венков - и только тогда понимает, что в дремотном молчании бюро тревожит ее больше телефонного звона и больше призрачного смеха в полумраке пустого кабинета: здесь холодно - так холодно, что яростное свечение за окнами кажется раскаленной магмой, льющейся на мир человеческий из мира иного. Словно ни цветов, ни травы на самом деле нет, и на всем этом, на том, что существует за пределами ледяной неподвижности каменной утробы, лежит печать безумия - яркой и пугающей сказки о весне, которой никогда не существовало. Помедлив с секунду лишь для того, чтобы вместить в себя это знание и сделать его частью своего страха, Хель накидывает на плечи шерстяное пальто - и окунает себя в тепло, которого нет.

* * *

Бесконечная протяженность тысяч человеческих жизней, существующих лишь для того, чтобы встретить однажды свой конец, тянет просевшую в двух местах крышу дома престарелых к земле: с другого конца улицы он похож на старика, безвольно уронившего седую голову на грудь и готового выпустить последний вздох. Его лицо, морщинистое, крошащееся штукатуркой и надтреснутое безумными взглядами окон, обрамлено, словно волосами, - скудной растительностью: по обеим сторонам от его входа из земли вздымаются два рассохшихся безлиственных клена, слабо скрипящих покореженными ветками под мягкими порывами пропитанного весной ветра, и вокруг узкой подъездной дорожки, посыпанной песком и гравием, друг к другу жмутся обнесенные свежей зеленью кустарники. Подошвы туфель Хель тихо скрипят на мелком крошеве, поднимают в воздух облачка маркой серой пыли - это привлекает дом, заставляет его сфокусировать взгляд, очнуться от смертной дремоты и потянуться к ней всем своим рассеянным вниманием; он, как старик в деменции, любопытен - и столь же беспомощен. Перед тем, как войти, она на секунду останавливается, вбирает в себя теплый воздух погруженных в безумие улиц, оглядывается и, передернув плечами словно бы в беспокойстве или отвращении - а может, силясь стряхнуть с себя чье-то назойливое внимание, выпутаться из прилипчивой паутины чужих взглядов, - заходит внутрь. Ей повезло: дом слишком занят собой, слишком рассеян и слишком стар для того, чтобы заметить, что за мгновение до того, как открыть скрипучую железную дверь, Хелена Влах, никем здесь не увиденная и не узнанная, исчезает, подергивается дымом, расплывается, как травяной чад в глубине очага, и через секунду возникает вновь - и там, где она появляется, нет больше худощавой рыжеволосой женщины в черном; есть только приземистая, полноватая дама лет пятидесяти с шуршащими пакетами в отекших пальцах и огромной одутловатой сумкой на могучем плече.
Тяжело переваливаясь на неустойчивых растоптанных каблуках, дама подходит к сестринскому столу, за которым с выражением отчаянной скуки на лице сидит женщина средних лет, облаченная в видавший виды белый халат и старомодный докторский чепец. Поравнявшись с ней, дама тяжело сгружает пакет рядом со своими монолитными, похожими на две античные колонны ногами, выуживает из кармана объемистого плаща крошечный хлопковый платок - скорее серый, нежели белый - и промокает обильную испарину, покрывающую красный лоб. Несколько секунд медсестра и посетительница смотрят друг на друга, не произнося ни слова, и лишь когда молчание затягивается и становится почти неловким, кто-то из них издает неудовлетворенный звук.
- Ханна Холен, - степенным, медлительным тоном начинает дама с пакетами. Ее тяжелая хрипловатая отдышка и отечные пальцы на мгновение заставляют медсестру задуматься о бесконечном разнообразии сердечных заболеваний, но прожить долее нескольких секунд этим мыслям не суждено - в конце-то концов, это совсем нее дело. - В двести пятнадцатую. К матери.
Медсестра смежает веки, пытаясь найти в собственных воспоминаниях наметки истины, доказавшие бы, что эта неповоротливая и грозная, как военный корабль, женщина уже была здесь, и что ее голос вовсе не звучит незнакомо; проходит секунда, и лишь неимоверным усилием она заставляет себя вновь открыть глаза - отчего-то это кажется непосильной задачей. Когда обшарпанные стены перестают кружиться в загадочном, почти мистическим ритме, и зрение обретает прежнюю четкость, женщина больше не кажется ей незнакомой: да, все верно, она ведь бывает здесь каждые три недели - недовольная, брюзгливая, но по-своему заботливая дочь. Ханна Холен. Эти норвежцы… исландцы? Немцы? Что за имена… А мать?..
- Скигге Холен, - с неудовольствием подсказывает дама, тяжело перенося часть своего исполинского веса на стол медсестры (тот протестующе скрипит) и дыша так глубоко и так быстро для столь обширного, столь степенного тела, что на мгновение той кажется, что все эти волнующиеся телеса и красно-белые щеки, и все эти раздутые, отекшие ноги пробежали не меньше десяти миль, прежде чем остановиться у цели.
- А. Да. Конечно, проходите, - меланхолично соглашается медсестра, раздумывая, стоит ли прибавить звука на своем стационарном телевизоре, прежде чем кто-нибудь из стариков решит проверить, не его ли родственники решили утрудить себя визитом. Впрочем, поздно - из глубины утопающего в сумрачном полумраке коридора, освещаемого одной только энергосберегающей лампочкой, слышатся неловкие шаркающие шаги. Вздохнув, медсестра подкручивает звук, и лишь подняв рассеянный взгляд от его серого, хитиново блестящего бока, понимает, что женщина с пакетом не сдвинулась с места: ее тяжелое дыхание, слегка будто бы поутихшее, вновь становится затрудненным, и из мощной луженой глотки вырываются астматические хрипы. Сосредоточенное строгое лицо, неловко разукрашенное разучившимися держать косметику пальцами, кажется напряженным:
- К матери заходили другие родственники? Кто-нибудь еще?
Медсестра фыркает.
- Этот вопрос вам придется решить между собой, мэм. Я не имею права…
Брови женщины сходятся к переносице. Медсестра моргает - и вновь с трудом разлепляет отяжелевшие веки; в голове ее мягко шумит, так, словно она выпила пару бокалов вина… боже, да почему же эта туша толчется здесь?.. Разве нельзя просто…
- Ну, боже ты мой, заходила на днях парочка. На что вы меня-то спрашиваете, если это ваш дядя и брат? У меня по-вашему на лбу написано…
Медсестра продолжает что-то говорить, но дама не слушает; она тяжко сгибает свое неподъемное тело, поднимает продуктовые пакеты с пола и, по-медвежьи переваливаясь то в одну сторону, то в другую, отходит вглубь коридора. Остановившись через несколько шагов, она сует пухлую руку за пазуху своего шуршащего плаща и через секунду промедлений движением фокусника выуживает оттуда увесистую мужскую флягу; откупоривает, делает пару глотков и, словно бы вдруг овладев собой в достаточной мере для того, чтобы вспомнить о том, для чего пришла сюда, движется дальше, как гигантский крейсер, разрезающий полотно льда могучей грудиной.
Медсестра с отвращением смотрит ей вслед.
- Ну надо же. Смотри не отбрось коньки, - бормочет она себе под нос, возвращаясь к благостному мерцанию телевизора и чувствуя, как сонливость медленно проходит, оставляя после себя лишь неясное чувство раздражения и легкого беспокойства. В новостях снова несут какую-то несусветную чепуху.
Из коридора, проводив разочарованным взглядом целеустремленно переваливающуюся с ноги на ногу толстуху, вышаркивает обтянутый пятнистой желтоватой кожей старик: энергично налегая на ходунки, он подтягивает себя к замусоленному прямоугольнику окна и несколько секунд меланхолично рассматривает мутный пейзаж гравиевой дорожки и сухих деревьев. Затем его серые губы, покрытые болезненной корочкой, разлепляются, и нетвердую тишину нарушает радостное блеянье:
- Гляди-ка. На кленах почки.
Медсестра мученически вздыхает и прибавляет звук еще раз.
- Не неси ерунды. Их лет десять как пора вырубить…

* * *

Коридор похож на узкий бессветный колодец, заполненный ядовитой черной водой и запахами смерти; это не хоспис, и потому Хель не чувствует себя ни уверенно, ни спокойно: это место пропитано миазмами разложения, замерло над пропастью между жизнью и нескончаемым умиранием - но оно не принадлежит ей, и оно не питает ее. Его пальцы ощупывают ее со всех сторон, проникают сквозь рыхлую вязкость иллюзии, и в этих движениях нет ни опасности, ни угрозы - только густой страх и неприязнь; дом престарелых противится ей, сопротивляется каждому ее шагу, словно предчувствие смерти заставляет его испытывать ужас, который ложится на плечи Хель, как липкая серая пыль. Необходимость поддерживать личину изматывает, как бой. Оковы чужого тела сжимают ее со всех сторон, наседают, как непросветно глубокая толща воды, и на мгновение Хель кажется, что она потеряла контроль, но в следующую секунду - сразу после того, как ее глотку обожгла жидкость, припасенная во фляге, - она заставляет себя вспомнить лицо давно умершей женщины, ставшее ее собственным лицом, и мучительная беспомощность проходит, сходит с берега, как волна, обнажающая острые камни беспокойства и страха.
В коридоре, как и во всех остальных помещениях, царит пронизывающий до костей холод: Хель чувствует его сквозь шерсть пальто, покрывающего плечи ее реального (или, во всяком случае, куда более привычного) облика, но не он волнует ее. В холоде нет ни грамма фальши; он беспристрастен, и он один, застывший над развернувшимся в городе безумием, хранит истину. К середине дня утренняя жара пошла на спад, словно приступ горячки, успокоенный лекарствами, но острое ощущение пестрящего масками венецианского карнавала, кружащего голову в переплетении лжи, не ослабевает и теперь. Хель думает о том, что сказали ей пару дней назад владыки Миктлана, и о том, что услышала сегодня утром, но мысли ее скользят по кругу, заворачиваются в спирали и тают, как лед. И следы от них - лишь неясные тени. Она думает о том, что подставила Дэниела под удар - и о том еще, что в нем слишком мало от Локи, чтобы пережить даже малую боль. Он истончается: теперь, когда их разделяет расстояние, и глаза ее не обманываются видом знакомого лица, Хель понимает это так отчетливо, что на мгновение забывает обо всем. Она пытается вообразить, как возьмет его за руку и поведет в пропитанное кровавым духом логовище людоедов, и что будет говорить под их любопытными, алчущими взглядами. Останавливаясь перед дверью с облезлым серебристым номером «215» Хель отчетливо видит картину, в которой он растворяется, как туман поутру, - и наполняющие его тени, как несоединенные части головоломки, рассыпаются в прах. И Локи - тот Локи, который никогда не приготовил бы для нее завтрак, и который никогда не баюкал ее на своих коленях, и никогда не знал ни запаха, ни вкуса ее кожи - умирает вместе с ним. Истаивает в яростном свечении фальшивой оттепели. Превращается в тень на изнанке ее истерзанной памяти.
Медяной металл ручки холодит ладонь; Хель входит без стука. В комнате пахнет полынью и костром - так густо, что дыхание ее на секунду перехватывает, а в легких вспыхивает огонь. Тени, ютящиеся по углам, слегка подрагивают в неровном свечении мутной лампочки, но та, что лежит на полу перед узкой кроватью, - четкий абрис человеческой фигуры - неподвижна. Хель затворяет дверь - и тяжесть чужой личины отрывается от ее тела, как старая кожа.
- Скигге, - произносит она тихо, проходя вглубь комнаты и опускаясь на шаткий деревянный стул.
Сидящая на кровати старуха поднимает голову и впивается в мертвое лицо Хель расфокусированным взглядом, из которого, как из бездонной пропасти, смотрит древность такой глубины, какую невозможно объять смертной мыслью. Хель помнит, что Старая Скигге была старой еще тогда, когда сама она была еще ребенком - чудовищным, но ребенком; ребенком, которому было предсказано встретить конец времен. Под взглядом ее старая вёльва цепляется длинными узловатыми пальцами за грязное покрывало, за длинные полы своей шерстяной юбки, и спина ее согбенна бездонной пропастью жизней и неиссякаемым знанием, когда-то обрекшим Хель и ее братьев на изгнание.
- Хель, - отзывается старуха немного погодя. Ее рассеянный взгляд вновь скользит куда-то прочь, проходит сквозь человеческую плоть, как масло сквозь нож, - в безумное переплетение прошлого и будущего.
- Что я потеряла, Скигге?
Сомнамбулически подрагивающие пальцы старухи замирают, сжимаются в кулаки, разжимаются снова - и начинают выписывать в воздухе странные, рваные фигуры: круги, ромбы, конусы, сходящиеся и расходящиеся спирали, очертания созвездий и планет, в которых теряется смысл и пропадает время. Хель кажется, что через минуту эти движения сначала сливаются в крупную старческую дрожь, а затем превращаются в частые эпилептические конвульсии; еще через минуту - что прошло несколько столетий. Она теряет счет времени к тому моменту, когда Старая Скигге начинает говорить:
- Тот, у кого нет прошлого, никогда не узнает будущего. Тот, кто помнит лишь прошлое, никогда не сможет жить настоящим. Тот, кто запутался в настоящем, никогда не вспомнит прошлого и не познает будущего, - старуха поднимает глаза на Хель, и той кажется, что на мгновение что-то в них проясняется, становится отчетливо видимым, как золото, застывшее в прозрачной воде, - Она видит того, кого мертв. Он сам - не видит ничего. Всеотец пролил на его голову чашу с медом и кровью, и он не знает ничего, кроме боли и смерти. Она видит тень. Ту, что жива наполовину и наполовину мертва. Ту, что пришла к ней за ответом, - взгляд прорицательницы впивается в лицо Хель со странным, почти осмысленным выражением, но губы продолжают двигаться, проглатывая звуки и слова: - Она думает, что безумна, но не знает настоящего безумия. Тень тени следует за ней, и сама она - за нею. В ее сумке есть то, что нужно Скигге. Дай это ей.
Хмурясь, Хель засовывает руку в сумку - ту, что была пакетами при ее прошлой личине - и достает под нервное мерцание лампочек большой черный ежедневник: она принесла его из дома, но открыть - не посмела; она видела его подмятые, утратившие новизну страницы и знала, что Дэниел не пренебрег ее просьбой, что он записывал что-то, не принадлежавшее ему - как все в этом мире. Когда цепкие ладони Старой Скигге вонзаются в твердую обложку, что-то в животе Хель вздрагивает, сжимается и лопается, как мыльный пузырь, и смутное протестующее чувство заставляет ее податься вперед, ловя напряженным взглядом резкие движения старухи.
- Она видит. У монеты две стороны. Жизнь, смерть, правда, лукавство, честность, коварство. Без одного нет другого, только тени, только прах, только пепел и шрамы, - Скигге пролистывает страницу за страницей, не вглядываясь в записи и не вчитываясь в пометки, и пальцы ее двигаются так быстро, что Хель почти теряет момент, когда в окутывающем воздух над кроватью полумраке вспыхивает искра, и ежедневник, который она принесла Дэниелу несколько дней назад, вспыхивает, как сухая головешка, сунутая в ревущее пламя.
- Проклятье! - она вскакивает, выбивает пылающую книгу из судорожно сжатых рук старухи, сжимает объятые огненными языками страницы в пальцах, не замечая ни боли, ни дыма, и только затем втаптывает ее в ковер. В воздухе пахнет подпаленной плотью, гарью и обожженным линолеумом. Старуха смеется.
- Огонь очищает. Огонь прельщает его, потому что ему холодно, и только огонь может согреть его. Он больше не помнит, что такое смерть, но жизнь течет сквозь него, не согревая. Как воды реки мира мертвых, которую он видит во снах.
- Ты не ответила мне, Скигге. Не ответила, - Хель падает на стул, сжимая в обожженных руках обрывки почерневших страниц, все еще хранящих следы памяти ее отца. Старуха дергает плечами так, словно понимает, о чем речь.
- Она видит. Она говорит.
- Что я потеряла, Скигге? - чужим, гулким голосом спрашивает Хель еще раз. Старуха усмехается и отвечает ей:
- Смерть.

* * *

Вечером тепло угасает, как отгоревшие угли на дне очага: его последние отсветы ложатся на Нью-Йорк рваной рыболовной сетью, красно-черной, как сердцевины маков; ловят его, заключают в невесомую тяжесть ловушки, причудливой и опасной, как путы, сплетенные из кошачьих шагов и рыбьего дыхания. Безумие, охватившее город, ослабевает, идет на спад; зеленые листья обугливаются в предчувствии прежних заморозков, и бузина напротив окон хозяйского кабинета погибает с той же стремительностью, которая на краткое мгновение дня подарила ей десятки соцветий.
Когда шаги Хель выбивают легкую дрожь из скрипучей лестницы, время подходит к семи часам вечера; когда лицо ее окунается в дремучую зелень глаз Дэниела, тени за окнами становятся длинными и густыми, как брызги смолы, разлитые под стенами осаженной крепости. И когда ее холодные - не тронутые ни пламенем, ни дымом - ладони оборачивают его руки в свою бумажную сухость и тянут его за собой с неумолимой твердостью палача, глаза Хель печальны. Она говорит:
- Пожалуйста. Пожалуйста, помоги мне сегодня вечером, - так, словно чеканит приговор и тут же оплакивает его.
«Пожалуйста. Пожалуйста, умри для меня однажды»
Стремительно утрачивающий тепло ветер несет их по городу - и руки их соединены, вплавлены друг в друга, как подрезанные крылья двух кованых птиц, несущих вечную службу у ворот опустевшего рая.

* * *

Хель вслушивается в их шаги - сдвоенное эхо, разлетающееся по узкому лабиринту улиц - и неосознанно пытается попадать в рваный темп Дэниела, в несвязное биение его сердца рядом со своим предплечьем, в его хриплое дыхание. Она идет, втиснув руку под его локоть и чувствуя, как неясное тепло, пропитывающее его одежду - земное, надежное и незамысловатое - передается ей через это прикосновение, оттаивает на ее костях черной водой, заливает внутренности и мысли. Как странно. Не память, не чувства - только тепло.
Когда в просвете между зданиями показываются изжелта-оранжевые огни окон, отбрасывающие бледные огненные пятна на влажный от ночной мороси тротуар, Хель сжимает запястье Дэниела и тихо говорит ему:
- Не ешь мясо в их доме. Даже если я буду.
Ей кажется, что Ловкий не оценил бы этой заботы, но видеть Дэниела и знать, что она позволила ему есть мясо в доме повелителей Миктлана... было бы невыносимо.
Хель заставляет себя держать шаг, не делать его короче или медленнее, хотя каждый метр, истаивающий под их с Дэниелом подошвами, причиняет ей чувство, похожее на боль: она угадывает в нем отвращение и злость, но иные оттенки - те, что лежат под чувством страха и предчувствием чего-то дурного - ускользают от ее понимания. Когда до светящихся желтым окон, похожих на глаза мифического дракона, остается чуть больше пары метров, и взгляд уже может различить очертания букв, складывающихся в название на вывеске, дверь вдруг открывается, и во влажный вечер выскальзывает тень. Снаружи слишком мало света - последние работающие фонари растерянно мигают больше чем в пяти метрах от похоронного бюро - но Хель все же может различить низкорослую фигуру Миктлансиуатль. Ее заплетенные в косы тяжелые черные волосы лежат над высоким лбом, как корона, а мочки оттягивает непомерная тяжесть массивных серег; полные красновато-коричневые руки прижимают к крутой груди пузатую черную вазу, полную алых, как кровь, маков. В отдалении лицо Миктлансиуатль кажется Хель расслабленным и безмятежным, но когда до двери остается всего пара шагов, то она видит, что красные губы сжаты в тонкую напряженную линию, а непроницаемо-черные глаза смотрят спокойно и мрачно.
- Здравствуй, Хель, - говорит она своим глубоким грудным голосом, не делая ни шага от порога и рассматривая Дэниела из-под хищно прищуренных век.
- Здравствуй, - не давая голосу дрогнуть, откликается Хель, медленно вжимая пальцы в твердое запястье под своей ладонью, - Дэниел, это…
- Дэниел, - что-то в выражении лица Миктлансиуатль вдруг неуловимо меняется, и она смеется, тихо, мягко и хрипло, хотя глаза ее мертвы - и мерцают алыми маковыми отсветами, как два уголька. - Дэниел. Да, верно, - веселье испаряется с ее лица так же внезапно, как появилось, - Проходите. Мы должны обсудить нечто важное, - впервые за все годы их невеселого знакомства Миктлансиуатль кажется Хель озабоченной, растревоженной чем-то, чего она еще не знает, и тень этого беспокойства ложится на ее плечи к той тяжести, что уже была там.
Но когда госпожа Миктлана отступает в сторону, чтобы дать посетителям пройти, и ее взгляд падает за их спины, в сгущающийся желтый туман, то до слуха Хель впервые доносится эхо - далекие отголоски приближающихся шагов, разбивающиеся об окружающие маяк скалы. Где-то над их головами каркает ворон.
Хель оборачивается.
[nick]Helena Wlach[/nick][status]HEL[/status][icon]http://sg.uploads.ru/F7hVe.png[/icon][sign]http://s5.uploads.ru/zwF5R.png
[/sign]

+2


Вы здесь » Manhattan » Альтернативная реальность » Последний поезд до Бруклина ‡альт