http://co.forum4.ru/files/0016/08/ab/34515.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/95139.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/86765.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/40286.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/22742.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/96052.css

Manhattan

Объявление

Новости Манхэттена
Пост недели
Добро пожаловать!



Ролевая посвящена необыкновенному острову. Какой он, Манхэттен? Решать каждому из вас.

Рейтинг: NC-21, система: эпизодическая.

Игра в режиме реального времени.

Установлено 5 обложек.

Администрация
Рекомендуем
Активисты
Время и погода
Дамиан · Марсель · Мэл

Маргарет · Престон

На Манхэттене: декабрь 2016 года.

Температура от +4°C до +15°C.


Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » а может соль я, а может пыль я ‡флеш


а может соль я, а может пыль я ‡флеш

Сообщений 1 страница 17 из 17

1

Время и дата: декабрь 2014; Декорации: театр; Герои: Фрея, Авраам


Невозможная женщина, дай мне хотя бы боль.
И мне будет, о чем молчать.

Отредактировано Abraham Thomson (14.09.2015 12:25:39)

0

2

По ту сторону хрупкого, тонкого стекла совсем другой мир. Совсем другое время. Совсем другие люди. Там зима, скорое рождество, яркие гирлянды и снующие туда-сюда двуногие. Торопящиеся по своим делам, покупающие подарки. Такие смешные, суетливые, пораженные, непременно каким-то страшным недугом, но ни один их них этого не знает. Не подозревает, а если подозревает, то тихо-тихо, шепотом, чтобы не дай Бог кто-то услышал. Боящиеся собственной тени, чужих взглядов, чужих мнений, с которыми соглашаются, кивая как болванчики, даже когда не согласны вовсе. Как много проблем у тел…
– Генри! – окликнул звонкий женский голос, заставляя отворачиваться от окна, ловить в полумраке знакомый лучистый взгляд, улыбаться. Люси, ангел-хранитель труппы или дьявольское наказание? Как можно, будучи с полметра ростом бесстрашно кидаться отчитывать какого-то актера, который выше на голову, а то и больше?
– Что такое? – Авраам поставил чашку, в которой уже давно остыл чай, на подоконник и подошел к женщине, взяв её руки в свои.
– Ничего, просто мы там уже закончили и собираемся уходить. Ты с нами?
– Нет, я задержусь. Нужно починить маску, да и не хочется шумных компаний. Извини.
– Ну, ничего, не страшно, только не забудь уйти домой, а то будет как в прошлый раз
– Не забуду, – мягкая улыбка, чуть сжав её пальцы в своей руки и отпустил, кивнув на прощание.
Что ж, чай остыл, театр вот-вот опустеет. Труппа покинет сцену. Томсон останется здесь один на один со своим отражением в тонком стекле окна. Но сначала проводит взглядом уходящих. Вот хлопнула дверь, с улицы раздались голоса разношерстной толпы, громче всех, конечно же, Люси. Что бы мы все делали без тебя, девочка? Действительно – что? Она держала труппу на плаву, словно вязкое, проникающее везде и всюду вещество скрепляло всех в единое целое, в хорошо отлаженный организм. Взрывоопасное вещество, без которого этот маленький театр уже невозможно представить. И Авраам один знал, каких сил ей стоит переступать порог театра, повесив на лицо улыбку и, хлопая в маленькие ладошки, привлекать к себе внимание. Он знал её слишком хорошо, на самом деле хрупкую, придавленную заботами о тяжелобольной матери и маленькой дочке. Ютящуюся в маленькой комнате, работающую по ночам, чтобы оплатить жилье и еду. Театр был её отдушиной, тем, что помогало ей оставаться на плаву, не сойти с ума. Впрочем, для всех играющих здесь он был точно тем же. Голоса за окном быстро стихли, их слизала налетевшая метель, необычное довольно-таки явление для нью-йоркского декабря.
Допил холодный чай, вышел в коридор, закрывая за собой дверь. Один на один со сценой, один на один с кулисами, с декорациями, с рядами пустых кресел. Мягких желтый свет падает на красную сцену, за спиной – декорации, созданные совсем недавно, чтобы сыграть один раз и быть разобранными, спрятанными в подвал. Как и все прочие, как и многие костюмы, маски, как и многие пьесы, которые так же – показавшись миру один раз, отправляются в подвал. Гулкие шаги по сцене, туда, замерев у края, глядя в объемную, живую, пульсирующую призраками когда-то присутствующих здесь людей темноту. Обратно – качнувшись на пятках, чуть не упав вперед, в эту темноту, навстречу рукоплещущей толпе безумцев. И тихо-тихо, улыбаясь темноте:
– Какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят? Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет несчастьям нашим жизнь на столько лет… А то, кто снёс бы униженья века, неправду угнетателей, вельмож, заносчивость, отринутое чувство… Нескорый суд и более всего насмешки недостойных над достойным…
Прикрыв глаза, Томсон заложил руки за спину и повернулся к декорациям. И увидел тень, сначала только тень. Но почему-то сразу понял, кто это. Ведь единственным, кем могла быть это тень, была:
– Фрея? – Не желая спугнуть, стушевать, не зная, сколько она здесь находится, а может, она была здесь все время? Всегда? Пряталась в тени декораций, созданный её же руками. Мягким шагом к ней, заглядывая за аляповато разукрашенную стену то ли дома, то ли ещё чего, наверное, она и сама не знала.
– Здравствуй, – наконец, увидел её, в полумраке мягкого желтого света она казалась светящейся, лунной, невозможной. Пришельцем из другого мира, с другой планеты. Только вот слезы у неё были совсем человеческими, как и дрожащие плечи, нервно комкающие рукава кофты пальцы. Почти похожа на простого двуного из глины и персти, что за тонким хрупким стеклом спешит куда-то по своим очень важным делам в суете зимнего предрождественского вечера. Почти похожа, но всё равно – другая.

+3

3

сталью
железной пылью
тяжелой далью
желанной былью
и далеко ль я
и без тоски ль я
я вижу колья
слышу крылья

В легкие, еле-еле весенние ботинки так легко попадала грязь, пачкая белоснежные носки. Каждая третья машина обливала из лужи, оставляя только горьковатое расстройство и испачканные пальцы, которыми пыталась стряхнуть коричневые капли со светлого пальто, лишь размазывая их по шерсти. В толпе людей с потухшими глазами она вдруг стала теряться чаще обычного, находя себя в разных концах города сжимающей безымянный палец от фантомной боли от ободка раскаленного металла, давно почившего на глубине озер. Прошлое, ворвавшееся в ее жизнь тихими шагами, карандашными рисунками и случайной фразой о том, что музыка Грига полна переливов изумрудного, поразило ее до немоты, до ломоты в пальцах в желании прижать к себе родную кровь. Она готова была взвыть от немощи, не способная признаться сама, не готовая разорвать такую тонкую и хрупкую, нелепую паутину лжи, невероятным грузом упавшую на плечи, что снять его, казалось, не будет шанса никогда.
Линии и углы в создаваемых мирах стали острее, исчезла мягкость от дрожи рук.
Образы в ее голове принимали форму, которая казалась ей уродливей попытка от попытки, настолько, что приходилось испуганно бросать кисть, чтобы не испортить сильнее цветами тревоги и страха светлый мир спектакля.
По дому, в грязно-желтых занавесках которого пряталось отчаяние, она ходила как тигр в клетке, из конца в конец, не видя стен, но зная об их существовании. В театре не могла пропустить сквозь трещины и клапаны изношенной души спектакль, а потому застряла среди декораций, пытаясь в старых формах, в мелодиях, оставленных на дереве и картоне, найти былое вдохновение. И не могла. Стояла над рассыпавшемся из-за того, что он так и не смог собраться полноценным, пусть и гротескным миром авангарда. Она упала на колени прямо перед своим творением, рассыпавшимся неровными кусками цветного картона по полу, собирая вековую или, может, всего лишь сегодняшнюю пыль и цветной слой осыпавшихся красок и миров подолом светло-серой юбки, и заплакала.
-Фрея? - ее имя ей всегда казалось серебряным. С тонким переливом журчания ручья, запертого в каменном русле, каких безумно много на Аляске. Этот голос, знакомый, но не вспомнить по имени, ведь в сумбуре образов театра так просто забыть актера за маской, воспоминаниями оттенков, изменчивых, невероятных, которые так трудно уловить, а оттого еще страшней. Она чувствовала в этом голосе что-то страшное, что-то, чего давно боялась. Ей трудно общаться, она не умеет, а оттого не умеет различать людей на голоса и лица, на классы, на друзей и врагов.
-Я думала, все ушли, - из вечно открытых окон сквозит так, что приходится кутаться в шерсть, из мелодий больше не получается красок. Из груди пытается вырваться то первородное и первобытное, что живет с ней веками, но, кажется, еще заковано внутри.
-Извините, - ее голоса не хватало на то, чтобы наполнить кулисы звуком, ее голос не отскакивал от стен и не оставался в зале призраком отыгранного спектакля или случайного разговора после репетиции. Виновато бы откланяться, вытирая обветренные щеки колючим свитером, но совсем некуда бежать. Она пытается собрать разбитую душу, осколки давно забытого вдохновения, собирая рассыпавшийся макет, но мелкая дрожь пальцев заставляет ронять нелепые обломки крошечных декораций этого театра гротеска и забытых истин.
Она опускала голову и смотрела на собственные, испачканные краской руки, пытаясь в линиях судеб найти выход из почти что захлопнувшейся мышеловки, в которой ей начнут задавать вопросы и, быть может, попытаются рассмешить. Ей казалось, что она чувствовала, как последние крупицы тепла покидают самые кончики пальцев, заставляя ногти приобретать нежно-голубой оттенок, но ответа не находилось, а потому пришлось поднять глаза и посмотреть на того, кто вот-вот попытается с ней поговорить.
-Я уже собиралась... - она не привыкла, что на нее кто-то смотрит, ведь всегда была лишь отражением того, что делала, отдавая кусочки души картинам. А не так давно, поражаясь, наблюдала лишь за одним человеком, который самим своим существованием доказывал то, что не обязательно знать о создателе, видя творение. И даже творению не обязательно помнить создателя, чтобы существовать.
Она еще раз попыталась собрать осколки, но измученные абсурдом декорации выпали из рук.
Сквозняк хлопнул оконной рамой где-то рядом, но не понять, где. И показалось, что она уже никогда не сможет встать.

+2

4

Было в ней что-то совершенно нечеловеческое. Звериное, но не опасное. Тонкое, ломаное, не-людское. Таких словно и не бывает, этакое… чудо, инородное тело в обществе. Когда-нибудь высохнут океаны, а ветер будет гонять по возникшей пустыне спутанные клубки невысказанных людских слов, мыслей, чувств, люди будут ходить по песку, проваливаясь при каждом шаге и молчать. Будут жалеть о несказанном, пытаться поймать эти спутанные клубки, но ничего не получится. И тогда придут другие, те, кто раньше подобно выброшенным на берег рыбам, большими глотками пытались втянуть воздух, но задыхались им. Те, кто привык дышать под водой. Те, кто не растерял в этой  пустыне способность говорить, пусть так редко использовал эту способность. Фрея была одной из таких людей. Задыхалась в обществе обычных двуногих, точно та рыба, но несомненно, умела чувствовать кожей то многое, сокрытое, потаённое. Видела мир через искаженную глубину того океана, в толще которого жила, которым дышала.
Авраам склонился к ней и накрыл её руки своими, с осторожностью, присущей держащему невероятно хрупкую вещь, потянул вверх, на себя, заставляя её подниматься. Негоже сидеть в пыли, среди собственных созданных картин, миров, декораций. 
– Куда ты собиралась? – Его вопрос, который не нуждался в ответе. Какая разница, куда она собиралась, если до сих пор не ушла, если на щеках слезы, а тонкие пальцы, выпачканные краской, нервно мнут рукава. Если она ещё здесь, может, этому есть причина? Томсон, разбирающийся в людях так же хорошо, как научившийся собирать пирамидку ребенок, давно обратил на неё внимание и понял, что научиться собирать её будет очень сложно, если вообще когда-нибудь удастся прикоснуться. И сейчас прикоснуться удалось, только бы не спугнуть. Может, предложить чаю? Или подвезти до дома или ещё что-либо? Он видел перед собой дверь, закрытую наглухо, заколоченную для пущей надежности, но отчаянно хотел в неё постучаться, чтобы ему открыли, чтобы он смог поставить диагноз. Впрочем, кому он нужен здесь со своей психиатрией? Может, она единственный в мире нормальный человек? Научившийся жить без других людей и без воздуха. Все мы вышли из воды, рано или поздно нужно туда возвращаться.
Протянул руку, коснувшись её плеча, смахнул невидимую пыль, подивившись её укутанной в свитер хрупкости. Казалось, под тканью есть только хрустальный скелет, клетка тонких ребер, в которых бьется сердце.
– Фрея, – снова позвал, улыбаясь. Ему нравилось её имя. Сказочное, лунное, не_человеческое. Так называют своих дочерей короли лесных древних королевств, украшают их головы красивыми коронами с драгоценными камнями. Хотя, может, он просто не встречал раньше такого имени, вот ему и кажется. Может, каждая третья родившаяся девочка в мире носит такое имя. Но вряд ли у каждой третьей девочки такие невозможно зеленые глаза, которые от слез кажутся огромными лесными озерами. Перед ним была загадка, он чувствовал это нутром, шестым чувством, которое недоступно другим людям, но доступно тем, кто каждый день имеет дело с настоящими безумцами. Впрочем, каждый недуг, каждая хворь, поражающая разум, быть может, очищает его? Нередко Томсона посещали такие мысли, что каждый сумасшедший на деле – гений, но только не этого времени, не этого общества, не этих людей. И стоя напротив этой женщины, на которой он так часто задерживал взгляд, когда видел здесь в театре, среди декораций, он понимал, что навряд ли ей чем-то поможет. Он не умел лечить души, совершенно не понимал, как устроено человеческое нутро, а именно с душой, с нутром у неё было что-то не так. Это ведь видно. В жестах, в тихом голосе, во взгляде этих нереальных внеземных глаз. Он видел, чувствовал, чуял, что она больна и все другие это чувствовали, интуитивно, отложенной на закорках генетической памятью. Сторонились, смолкали, провожали глазами. Не со зла, неосознанно, не замечая этой своей реакции. Человеческое общество не может спокойно вынести внутри себя инородный предмет. Авраам знал, что не может помочь, но всё равно спросил:
– Что случилось? Расскажи, может, я смогу… – тихим, пыльным шепотом, который соскользнул с губ и заблудился среди декораций.

Отредактировано Abraham Thomson (21.11.2015 23:59:36)

+2

5

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png

тайно
и незаметно
и одиноко
и безответно
и очень сложно
не осторожно
и только странно
и безмятежно

Капкан захлопнулся - бежать некуда: ее окружили, поймали, накрыли тонкие, подрагиваюшие крылья сачком и - осталось уже недолго - совсем скоро проткнут игроками, чтобы держалась под стеклом. Ей остается слизывать кровь с искусанных губ и вспоминать, как разговаривают люди. Но в голову приходит отчего-то меню ресторана, в котором работала, пока не появились белесые шрамы. И с радостью бы рассказала, с чем подается утка, но, кажется, ей это не поможет. Этот город переполнен людьми, в этом городе им всем слишком тесно.
-Прочь, - бесхитростно отвечает на прямой вопрос, и лишь потом понимает, спустя мгновение или больше, что в этом мире так не говорят. Так не говорят даже среди картонных шкафов и обложек книг. Послушно поднимается с пола, приглашенная на собственную казнь, и опускает глаза. Поднимается на цыпочки, боясь наступить на крошечную реальность, на человечков, место которых символично занимают спички и разноцветные кнопки.
Она никогда не видела этого человека вблизи. Наблюдала ломкие движения из зала, с любимого крайнего слева кресла в четвертом ряду, когда он жил среди ее декораций и когда среди них умирал, чтобы воскреснуть на поклоне или в новом образе, но никогда не видела вблизи.
-Авраам, - в его имени есть что-то древнее. Допотопное, мощное, пугающее и далекое, в его осанке и росте тоже есть что-то подобное, отчего ей хочется сжаться в клубок от сурового взгляда, прожигающего тонкую кожу насквозь. Она называет его имя в ответ, просто потому что он ее зовет, словно умеет общаться, и так делают все. Это похоже на танцевальные па. Только балет ей кажется проще, чем простой разговор.
Она чует неуловимый дух вивисекции, уже близкой, стоящей с острым скальпелем над самой грудью, готовой расчленить в попытке найти душу среди разномастных сосудов для крови и кислорода под ребрами. Есть в нем что-то жестокое, почти ощутимая жажда вскрытий, и от этого Фрея делает шаг назад, воображая, как длинные пальцы загоняют скальпель под кожу лопаток в поисках трепещущих крыльев, от которых давно остались только уродливые крючья. Или, быть, может, под ребра — за душой?
-Это я и сама могу, - говорит о презрении, которого заслуживает. Еще раз рукавом колючей кофты крупной вязки по тонкой коже мокрой соленой щеки, раздирая до красноты, пытаясь спрятать слезы. Шарит по карманам, доставая помятую пачку красных Мальборо — здесь курят все и везде, стоит редкому, особенному зрителю покинуть скромную обитель гротеска и ломаных линий.
-Никто в мире не делал таких ужасных вещей, чтобы меня понять и простить, - на выдохе горечи дыма сознается в содеянном, но никак не желает раскрыть тайну. А реальность до боли отвратительна и банальна. Как рассказать о том, что решилась бросить двухмесячного ребенка и молодого мужа, чтобы отправиться на Аляску, в самую глушь — лишь бы не нашли? И как продолжить, что жила с тем, кого так оставила несколько дней и находила в нем чудесные черты, которых лишена сама? Как объяснить, что она не чудовище, хотя сама в этом сильно сомневается? Как оправдать в первую очередь себя, а уж потом и вспомнить причины. Но не выходит. Ни первого, ни второго, только затянуться. Выпустить дым в пыльные кулисы, прикрыть глаза.
-А у вас есть дети? - внезапно спрашивает, вдруг поднимая голову, взглянув от слез яркими глазами на Колосса. Должно быть, он хороший родитель. Быть может, его дети тоже зовутся именами древних пророков. И она вдруг понимает, отчего ей так болезненно нравится его имя. Все ниточки, тонкие ленточки, невидимые лесочки мыслимых и немыслимых ассоциаций возвращают ее к одному-единственному имени. Иеремия.
Дрожь снова бьет по пальцам, а она вновь опускает голову, пытаясь спрятать еще одну слезу в крупной вязке рукава. Это была бы хорошая драма, если бы у нее были причины, если бы вмешалась судьба. Но нет, она сама выбросила кольцо тогда, несколько лет назад, подписав тем самым согласие на все, что может случиться следом. Самой и расхлебывать теперь, глотая слезы, дым и пыль.

+2

6

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png

Океаны отравлены. Семь смертных грехов давно уже здесь. Они смело шагают по земле, отравляя души людей, завладевая их сердцами. Их жизнями. Ими самими. Все до единого подвержены этой порче. Кроме, пожалуй… неё. Голос её тихий, хрупкий, как та истлевшая от времени бумага, на которой забытый сегодня бог когда-то писал доктрины. А сейчас чернила выцвели, а бумага высохла. Вот какой был её голос. Приникал внутрь, бил в самое сердце, несмотря на собственную хрупкость. Обвивалось вокруг пропавшего почти желания, чувства – защитить её, помочь, укрыть, чтобы ни одна сволочь, ни одна гадина не затронула ни души её, ни разума. Да только… кажется, он всё же опоздал. Или?.. Вздрагивает от вопроса, ловя её взгляд, невозможный взгляд, полный зеленой печали, невозможно зеленой. Таких глаз попросту не бывает. Изуверская мысль: «посмотри на себя». Смешно, но смеяться не хочется. В голове проскочили разом все вроде как важные цифры, сроки, даты.
— Нет, — даже не улыбается, просто бросает в неё словом. А она ловит. Наверное. Пропускает через себя. Должно быть. Дети. Их и не будет никогда, наверное. Его детище – разум человека, избавленный от внутренних демонов, которых люди забывают кормить. Он лечит других, вынимает сознание, распутывает клубки серебристых мыслей, замысловатые узлы, затянутые петли мечтаний, оправданных или поломанных надежд.
Он протягивает к ней руку, перехватывая её, жест не подуманный, не продиктованный ничем, кроме желания идущего изнутри, дикого, звериного. Смыкает на тонком запястье кольцом пальцы. Тянет на себя, не отводя от неё глаз. Легкая, невесомая. Как высушенный цветок, на котором оседает пыль, а потом нежные хрупкие лепестки ломаются под тяжестью этой пыли. Шаг назад, потянув её за собой, не отпуская взгляда. И полшага к ней, когда декорации чуть расступились, выпуская их на сцену. Близко. Он чувствует кожей её хрупкость. Под свитером её кости, тонкие, хрустальные, такие сдавишь сильнее, чем следует – поломаются. Рассыплются сверкающей пылью. Медленно – рукой чуть выше талии, осторожно прикоснулся к спине. Тишину нарушает разве что звук гудящего где-то под сценой электричества, едва ли заметно. Дыхание, тление сигаретной бумаги. Яркий огонёк, привлекающий к сцене внимание пустого зала.
Шаг в сторону, он умел танцевать. Уверенно вел. Здесь нельзя помочь разговорами. Здесь, чтобы вскрыть голову и распутать тугой клубок недостаточно будет слов. Да и зачем они в танце? Глухие шаги, он припечатал её ладонью к себе, приковал, лишил права двигаться куда-то в сторону от его шагов и такта. Тишина, разбиваемая грохотом оседающей пыли от их шагов. Они то проваливались в темноту, то свет выхватывал их, кружащих по сцене. Авраам не боялся оступиться. Он знал здесь всё настолько досконально, что мог бы вести вслепую.
— Закрой глаза, Фрея, — чужеродный в звуке шагов голос скрылся за ними, был растоптан, засыпан пылью, что поднималась выше и теперь светилась золотом в желтом луче, падающем на сцену. Уходя, не забывайте тушить свет. Шаг, прикрыл глаза, ещё шаг, не давая ей убежать. Под ладонью его колючий свитер скрывал тонкую кожу, тонкие кости, тонкость её самой. Шаг, ещё один, поворот. Это желание… откуда оно? Идти по наитию, не сверившись с медкартой, не пролистав несколько медицинских энциклопедий, не выбрав и, тем паче, не утвердив подробный план лечения у главврача. Только здесь не больнице, да и Фрея, в общем-то, не больна. Сломана. Сломлена. А от этих недугов нет лекарств. И никакой главврач не утвердит выбранное лечение. Танцем никогда не лечили подобное.
И сколько это продолжалось, потерялся в пыли, во времени, в такте и звуках шагов. Но вдруг остановился. Убрал руку со спины, накрывая тонкую её ладошку, сжимая едва ли заметно. Но не отступил. Воздух между ними кончился. Его попросту не было.
— Спасибо тебе, — простая формальность, скользнувшая с губ до того, как успел подумать, а уместна ли будет. А что вообще будет уместно после такого? Какое право он вообще имел на это? Какое право у него было считать, что он может стать причастным? Где утверждённый главврачом план? Нет его, высох, рассыпался сто тысяч лет назад. Вне времени, вне пространства. Они просто были здесь. На границе тени и объемного желтого луча, в котором плясала распыленным золотом пыль.
— У меня нет, никогда не было детей. И не будет, наверное, — зачем-то начал открываться. — Не хочу обрекать кого-либо на близость такого человека как я. На существование рядом. На обязательства. Незачем ломать кому-то жизнь моим присутствием.
Да, наверное, это было правдой. Без лукавства, без протокола. В его восприятии родитель это нечто ужасное, черной гуталиновой кляксой по листочку А4, на котором испачканные шоколадом пальцы, старательно держащие карандаш, пытаются написать слово «счастье», но из известных букв складывается только слово «страх».

+2

7

Прозрачные лица закрыты серебряной маской
За шорохом листьев шаги уходящих детей
Мы станем для вас небывалою, странною сказкой
Но дверь закрывается в мир нерожденных людей

Она неловко замерла, надломленная и испуганная, когда на запястье сомкнулись сильные пальцы. В благоговейном ужасе не решалась сопротивляться, не пыталась освободиться, только заглядывая сквозь пелену подступающих слез в эти невозможные, завораживающие глаза. Казалось, он мог подчинять своей огромной воле любого, кто случайно посмотрит в эти глаза.
Шаг, другой, ведомая собственным ужасом, с той радостью и легкостью, с которой расчлененная бабочка остается в руках жестокого малыша, следует за ним. Обреченность распускается кровавым лотосом, пускает ростки в смирение и панику, отдается жаром в затылке, трогает румянцем бледные щеки. Внутри, под кожей, разворачивается целый оркестр громко стучащего сердца и вибрации вен, хриплого дыхания с присвистом заложенного носа.
Тонкие пальцы таяли, утонув в горячей хватке огромной руки. Тепло, пробравшись через свитер, расползалось по телу, плавя белоснежную кожу. Она не умела танцевать, неуверенно заплеталась между четко выверенных движений. Послушно закрыла глаза, отдаваясь движению и сполохам красок на обратной стороне век. И теперь, вдруг почувствовав Ритм, связала движения со знакомой музыкой. Тихонько, отмеряя шаги чуть вернее с мелодией вальса джазовой сюиты Шостаковича, напевала его мотив. Хрустящий шепот лишь изредка превращался наполнялся тихим перезвоном голоса, лишь на два такта, чтобы снова зашелестеть мерным счетом: «та-ан-та-та, та-ан-та-та». Он остановился слишком скоро — в ее голове еще звонко пели скрипки. Она споткнулась об его ногу, испуганно подняла глаза, почти уже рассыпавшись в алмазной крошке извинений, но задохнулась чужой благодарностью. Истлевшая до фильтра сигарета обожгла пальцы, заставляя охнуть и уронить на сцену, рассыпая на тысячу искр. Мыском ботинка прижала уголек, не давая ему больше шансов к отступлению, а после — подобрала как героя и похоронила в собственном кармане рядом с порванным билетом, потерявшим свою одежду леденцом и выцветшим чеком на бутылку вина и пачку Мальборо.
Минуту поминального молчания обо всех упавших сигаретах и разбитых кружках вдруг прервало резкое, первое слово случайной исповеди. Она пропусктила через себя каждое слово, вдохнула его вместе с пылью, мгновенно отравилась эгоизмом и страхом. Но память услужливо подбросила улыбку, еще не канувшую во мрак.
Нерожденного ребенка нельзя разочаровать. Он не оставит рисунков в комнате или яркую пуговицу рубашки в пыльном углу.
Нерожденному ребенку не придется смотреть в глаза, разрывая горло и легкие отравленными шипами лживых слов.
-А я даже не помню, сколько ему лет, - оканчивая бесконечный бой за высоким, бледным лбом, под белой неаккуратно упавшей на глаза прядью. Она стыдливо отступила за край луча софита, прячась в этой относительной темноте от себя самой, оставляя статную фигуру в теплом луче, света которого не заслуживало.
В кулисах, между занавесами, с древних времен обитало одно божество. Deus ex machina, прячущийся в проводах и тросах, гуляющий ночами по рампе. Он зашумел под ногами и, спустя секунду, весь пыльный мир уснувшего без зрителей, погибшего без актеров театра погрузился в кромешную тьму.
Невесомость вакуума разорвалась звуком шагов совсем близко. Она обернулась, но не смогла правильно определить направление. Шум в ушах нарастал стремительно, перекрывая все прочие звуки. Остался только бешеный стук сердца под самым пересохшим горлом. Она попыталась сглотнуть, но во рту уже не было ни капли живительной влаги. Еще шаг, пытаясь понять, где край сцены, где можно свалиться в пропасть, но вокруг была сплошная чернота. Из этой черноты, от самых кончиков пальцев к сердцу серебром по сосудам начал пробираться смертельный холод.
В детстве в темных углах комнат жили чудовища. Все, что находилось за пределами тонкой кожи, за пеленой черноты было однозначно опасным. Темнота шевелилась, совсем рядом, заставляя сделать еще один неуверенный, подкошенный дрожью, шаг назад. Но там, уже скоро, быть может, в миллиметре от нее - пропасть, в которую так просто провалиться. 
Сейчас она была абсолютно одна в целой бесконечной вселенной, где разом погасил все звезды. И каждый миллиметр этой вселенной шевелился, скрывая очередного монстра. Она застывает в неспособности пошевелиться. Скованная ужасом замирает в нелепой позе, пытаясь вслушаться в темноту, но слышит только собственную кровь.

Отредактировано Freya Gilbert (06.03.2016 20:39:51)

+2

8

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Сын мой, я осторожный зверь, постоянный страх, я бездарный врач.

Детство в терракотово-черном. Трюмо, оставленная матерью помада. Темно-вишневая, пахнущая ужасно. Почти что кончилась. Когда закрывалась дверь, маленький Авраам часто сидел около этого трюмо, катал тюбик, смотрел в старое, покрытое пигментными пятнами ржавчины зеркало. Кого видел? Испуганного, забытого, ненужного ребенка? Тогда ещё – нет. Тогда в маленьком сердце жила любовь к матери. И святая в вера в то, что она тоже его любит. Он даже, порой, засыпал прямо там, зажав помаду в маленьком липком кулачке. А она могла и не прийти на ночь. Приходили её родители. Гневной ядовитой речью, иногда подзатыльником. И всегда – молитвами за очищение грехов.
Но мальчишкой Авраам ждал её. Несмотря на болючие обиды, несмотря на то, что знал, что она даже, возможно, не знает точно, сколько ему лет. Всё равно – ждал. Мать это святое. И святость её непоколебима. Дети всегда прощают матерей. Но только сами себе в этом не признаются.
Хлопок. Беззвучный на самом деле, но казалось – оглушающий. Машинально прикрыл глаза, а после распахнул, оказавшись в темноте. В густой, оглушающей. Один на один со своими воспоминаниями, которым позволил выползти из темных углов собственной души. И сейчас они змеями расползутся всему нутру, отравят своим ядом. Потом их вылавливать по одной, прятать обратно в глубину, закрывать тысячу дверей, запирать тысячу замков. Но это всё – потом. Сейчас, здесь, в этой темноте, спрятанный от всех, от самого себя – прикрыл глаза, забывая на эти мгновения, что на самом деле здесь он не один. Окунался в собственный океан страхов, детских, потаенных, которых ничем и никогда, да что там…открывает дверь, не скрывает ран, не умеет врать. Сейчас обнажен, как провод высоковольтный, даже в какой-то мере наслаждающийся этим ощущением, чувством.
И, возможно, он бы остался стоять здесь две с половиной вечности. Пока бы не выпустил из себя всех змей, пока бы не выплакал детские ещё слезы, пока не простил бы… Но он был здесь не один. Услышал. В какой-то момент, где-то за три тысячи световых лет. Дыхание ли, звуки пыльных шагов – неважно. Почувствовал кожей присутствие  - скорее. Прикрыл глаза, окунаясь во внутреннюю темноту, несколько долгих, растянутых как жвачка секунд собирая расползшихся змей, вытирая яд и кровь, выступившую на месте укусов. Первая дверь, а через один вдох – девятьсот девяносто первая. Ещё немного и их ровно тысяча. Привычная тысяча. Ни больше и не меньше.
Ослабленный ядом воспоминаний, всё же двигается в пространстве. Бесшумно, потому что умеет. Чутко ловит звуки. Вон, в стороне чуть свистящие из-за заложенного носа дыхание.
— Фрея, — едва ли нарушая тишину, но вплетая свой голос в темноту сделал шаг к ней, уплотнив темноту. Не видел ничего, но каким бы бездарным врачом не был – определить где больно он всё же мог. И даже в этой темноте было видно больное, прохудившееся, хрупкое место, которым являлась эта невозможная женщина. И пусть, пусть здесь не горят огни. Что там, здесь теперь не найти огней. Ближе, он сможет услышать, как бьется пыльной клетке её ребер горячее сердце.
— Не бойся, — а звуки словно повело в сторону, они словно поплыли по темноте, загораясь звездами, микроскопическими взрывами сверхновой. Это не смерть, это рождение, пусть и уничтожающие пространство вокруг на многие-многие годы. Приближаясь Томсон понимал, что бессилен, изможден, я всегда один, я схожу с ума. Вот она рядом, можно протянуть руку, разрезать это пространство, прикоснуться к ней, чтобы и она вспыхнула. Загорелась, стала живой. Сочинять ей блюз, причинять ей боль, целовать её на бегу.
— Не бойся, — повторяя ещё раз, будто одного недостаточно. Протянул руку темноте, слыша, что где-то в глубине её, в пыльной клетке рёбер бьется сердце. Живой мотылек. Это локоть, что ж, пусть будет локоть. — Иди сюда. — Притянуть к себе, ближе, вплотную, закрывая её от темноты. Прижимая к себе, уверенный, что ещё несколько секунд, которые здесь на слепой сцене равны двум с половиной вечностям, и она засветится. Нежностью луны или вспышкой сверхновой. Разгонит темноту. Непременно разгонит. А ему же, как осторожному зверю только лишь быть  рядом, прятать её в своих руках, ограждать от темноты этого мира и от её собственных демонов, от которых он сможет её избавить. К черту все назначения, к черту медкарты и истории болезней. Бывают такие случаи, что медицина бессильна. А значит, что можно делать что угодно. Даже снова танцевать.

Сын мой, я за себя боюсь, я хреновый бог.
Ибо большего
не могу
.

+2

9

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Рисован штрихами отличий
Классический профиль безумца,
Но в плоскости спин безразличных
Наш крик даст им шанс обернуться

Этот страх старше самого человечества: первые люди жались к свету первых костров, боясь заглянуть в черноту, которая блестит хищными глазами и скалит зловонную, клыкастую пасть. Этот страх невозможно победить. Этот страх поглотил ее целиком и без остатка. Холодная испарина покрыла все тело, первой каплей потекла с виска, сердце колотилось так сильно, словно готово было разбить стекло ребер. Темнота, сквозь оглушительный шум крови в ушах позвала ее по имени: быть может, это была сама смерть? Демон, протягивающий из пустоты свои когтистые лапы. Она хотела броситься прочь, но не могла сделать и шага. Демон из пустоты оплел ее своими лапами, что-то шептал на ухо, и готов был пронзить худое тело своими когтями. Женщина билась в его лапах, пытаясь вырваться. Невнятно молила о пощаде темноту, но та держала сильнее ремней, которыми ее привязывали к кроватям в спутанных воспоминаниях из болезненного детства где-то в закромах этого проклятого города.
-Нет, нет, - ее молитвы все тише, в спутанном сознании ее уже победили демоны из темноты: они вот-вот вырвут еще бьющееся сердце и разорвут его на куски. Ледяные пальцы бестолково сжимали чужую одежду, слабые руки пытались оттолкнуть демона, но тот не отпускал, заставляя обмякнуть и сдаться в этой мертвой хватке.
Ее страх намного сильнее ее самой: он обволакивал разум, не давал думать и дышать. Он жил рядом всегда, в темных уголках души, чтобы вырваться и победить ее в очередной раз. Битва, прошедшая только что, была особенно тяжелой: она оставила за собой руины хрупких, только выстроенных в сознании миров.
Ее страх отступил, оставив ослабевшее без адреналина хрупкое тело безвольно висеть на чужих руках. Сердце сильно билось отголоском приступа, но демоны уже отступили, оставив только черноту: внутри, снаружи, везде. Чернота прилипла к горлу, склеила легкие, оставив ее, онемевшую, в незнакомом, страшном мире, где отголоском привычного кошмара еще мешалась реальность и древний ужас.
Темнота — ее давний враг: в темноте, когда были связаны тонкие, детские руки, можно было до боли смотреть на призраки на потолке, в темноте слишком много шума, из темноты всегда выныривают дети, чтобы попытаться придушить подушкой. Из темноты появлялся и обнимал тот, чье имя давно забыла. В темноте плакал кто-то очень маленький, с кем не смогла ужиться. В темноте приходили те, на кого она никогда не поднимала руку в ответ. Из темноты выныривал мальчишка с ее тонкими запястьями и глазами его отца. Который тоже шепчет что-то из этой темноты, с которой она вдруг, перевалив за четверть от собственного века, перестала уживаться. Ее личные ветряные мельницы, с которыми невозможно сражаться, которые невозможно победить.
И губы сухим первоцветом
Словами войдут меж страниц,
Но это не будет ответом,
А только лишь сменою лиц

Театральный бог — самый привередливый. Он может провалить идеальный спектакль и вознести к вершинам славы любительскую постановку. У него много имен и много дел. Одно, очень важное — изменить ход наскучившей пьесы одним только своим появлением. Он справился безоговорочно, превратив две минуты жизни женщины в вечность, проведенную в ужасе и испарился, оставив ее оправдывать мелкую дрожь в тонких, испачканных пастельной и гуашевой пылью, пальцах. Старые провода снова затрещали, когда ток с боем пробивался по древней проводке. Розетка в рубке срыгнула несколькими искрами, но те потухли так и не добравшись до упавшего, с оторванным краем, плаката кинозвезды годов шестидесятых, если не старше. Через мгновение включился и верхний свет, ослепив, кажется, и так давно невидящие зеленые глаза.
-Мне и правда пора, - она, много раз подсмотренным жестом, поднимает запястье и смотрит на часы, которых отродясь не носила. Внутри все сжимается от ужаса: новые вопросы, новые прикосновения к обнаженным нервам и венам. Звериное нутро, что так легко определяет сторону, откуда придет буря, молит о том, чтобы сбежать. Ее демоны вырвались наружу в темноте. И пусть теперь уже сгорели дотла в ярком свете софитов, смешавшись с пылью, один человек их видел. Он знает. И он будет задавать вопросы. Внутри все сжимается от ужаса — она роняет карандаш, неясно откуда взявшийся в ладони, а следом и полупустую пачку, которая случайно выбралась из кармана. Но она готова бросить это все стае волков, оставить, чтобы откупиться. Главное — уйти. Прямо сейчас и ни секундой позже.

Но только лишь ты можешь знать эту ложь
И видеть сквозь горький дым
Пусть я для тебя ни на что не похож,
Придумай меня живым

Отредактировано Freya Gilbert (06.03.2016 21:34:39)

+2

10

Как один из тех врачей, Авраам с трудом признавался в собственной беспомощности. Какой же он, к дьяволу, лекарь, если не может помочь? И можно сколько угодно делать поправку на то, что он не врачеватель людских душ, что об организме и внутренних органах и вообще об устройстве организма знает только ту информацию, что выдавали общим курсом во время обучения психиатрии. Он знает, как устроено сердце, мозг, знал количество костей в теле человека, длину всех кровеносных сосудов. Это всё грузом знаний лежало на его плечах, но он этим фактически не пользовался. Его направленность была узкой – недуги сознания, нарушение работы головного мозга, психические расстройства. Треклятая шизофрения, расстройства личности, бред, психоз, макропсия, истерия, ипохондрия, психастения и многое, многое другое…И обычно он довольно быстро ставил диагноз, он действительно был хорошим психиатром. А сейчас, пряча в объятиях хрупкий цветок, невиданное диво – дочь лесных королей с глазами, полными той волшебной зелени, он чувствовал необъяснимое желание помочь ей. Но не знал, как это сделать.
И собственная беспомощность, которая за эти недолгие минуты, не успевшие сложиться хотя бы в один час, оплела его черными путами, пустила корни в сердце, мешала ему нормально биться, сбивала ритм. Танец, темнота, разлившаяся в темноте бесконечность вдруг в один какой-то невозможно короткий миг сблизила их, словно бы впаяла его желание ей помочь прямо в кожу. Он почему-то боялся её отпускать, внезапно почувствовал острую недостаточность в её близости. А она убегала. Смотрела на несуществующие часы, не могла удержать испачканными в краске пальцами карандаша, который упал с грохотом, а после ещё грохнулась, сотрясая пространство, пачка сигарет.
Томсон пытался поймать её взгляд, удержать её глазами, но не смог и наклонился, поднимая упавшие предметы. Потерял её из вида на несколько секунд, боясь, что, выпрямившись, не найдёт её рядом. Поймет, что всё это время стоял на сцене один, танцевал один, что сам по себе сошел с ума – страшный сон психиатра. Хотя, впрочем, он и так безумец, только в отличие от многих пациентов давным-давно это понял и принял.
Но нет, выпрямившись, он находит её рядом. Не успела убежать, а может, не хотела. Берет её за руку, желая за несколько секунд касания, пока на ладошке её не окажется пачки и карандаша, согреть её холодные пальцы своими теплыми. Ещё одна секунда, точнее, тысяча миллисекунд. Отпускает её руку, а свои убирает в карманы брюк.
— И мне пора. Я тебя провожу.
Не вопросом, а фактом. Он не хочет её отпускать. И сам первым делает шаг от сцены в сторону кулис, осторожно и бережно кладет ладонь Фрее на спину, уводя за собой. Боится, видимо, что сбежит и никогда не вернется. Хотя, возможно, это было бы лучшим из вариантов, ведь он кожей ощущает её страх. И ему от этого становится как-то горько. Пусть Авраам и привык к страху пациентов, бывало и такое. Но её страха он не хотел.
Чтобы выйти из театра через черных ход, служебный, точнее, нужно пройти несколько коридоров. Там множество дверей, а ещё прескверные лампы, мигающие. Антураж, костюмы, маски. Это как один из кругов какого-нибудь ада, где нужно найти в себе силы и не сойти с ума. Он боялся за её покой, а поэтому был ближе, чем во время танца, не разрывал тактильный контакт, чувствуя её напряжение. Не хотел пугать, но понимал, что пугает своим присутствием. Но и не мог отпустить, ведь отпустить её, значит бросить, оставить на растерзание тем демонам, что он успел разглядеть в темноте и при свете лампы. А этого нельзя было допустить, он не мог на такое пойти, пусть разум и говорил то и дело – забудь, закрой глаза, дай ей уйти. Ты здесь не поможешь.
Но Авраам – чертов упрямец, эгоист и самоуверенный доктор, свято верил в собственную исключительность. И поэтому вел дальше и дальше, в глубь театра, чтобы вскоре подойти к неприметной двери, что ведет в переулок. И там снять с вешалки свое одинокое пальто, нелепо длинный шарф. Отпустить её из вида на миг, чтобы открыть распределительную коробку и вырубить пробки – проводка в здании была старой, и труппа не полагалась на выключатели. Нужно обесточить весь театр. Снова темнота, но и в ней он ориентировался прекрасно. Из кармана пальто вытащил ключи, шагнул к двери, распахивая её и впуская в темноту холодный ночной воздух.
— Идём, — поднимая воротник пальто и кивая в сторону выхода. Свет фонаря, что горел на широкой улице в пятнадцати метрах от входа здесь был рассеянных и почти не разгонял темноту. Но его хватало, чтобы видеть силуэты. А воображение уже дорисовывало остальное. Вон, по широкой улице пронеслась красиво украшенная карета, мелькнули огоньки, ведь совсем скоро Рождество. Проехала машина, смазывая звук удаляющегося цокота копыт.
— Идём, Фрея, — повторил, тише и проникновеннее, как тот змей из пыльной истории. Но он не хотел толкать её на первородный грех, он хотел наоборот сохранить её свет, спасти её от демонов. Правда, как он может это сделать, если своих он запирает на замки, а не изгоняет их? Плана не было, не было четко выверенного списка действий. В конце концов, это театр и даже в отрепетированной пьесе может случится такое, что придется импровизировать.

Отредактировано Abraham Thomson (04.06.2016 14:05:56)

+1

11

Не надо, просто там прошла война.
Война рассудка с сердцем
Воли с чувством
И что поделать, если есть вина,
А точность обвинения - искусство?

Чужое тепло остается на кончиках пальцев даже после того, как кончается прикосновение. Оно остается в крови на несколько долгих мгновений, прежде чем внутренний холод не погубит зернышко тепла, а пальцам останется только электрический импульс, щекочущий нервы там, где была чужая рука. Обещание проводить бьет по нервам новым разрядом. Она растерянно роняет в огромный карман все то, что неловко сжимала в пальцах, пока пыталась вспомнить, в какую сторону ей надо бежать, пока пыталась вспомнить план эвакуации при пожаре, словно он может ей хоть чем-то помочь, словно ее вырвавшиеся демоны останутся в сгоревшем за спиной мире, а она – сможет найти выход и не заблудиться в старых коридорах, полных обшарпанных дверей. Как ни странно, именно среди таких дверей, она чувствует себя спокойно, ведь старая облупившаяся краска значит историю и жизнь, а новые стены и пластмассовые двери – больницы. Навязчивый образ яркого белого света всплыл полузабытым кошмаром, от которого волосы на затылке встали дыбом. Капелька пота скатилась от виска по щеке, быстро скрывшись в широком воротнике вязаной безразмерной кофты. Женщина проглотила нервный всхлип и расправила плечи.
-Не стоит, я... – дрогнувшим голосом пытается отговорить его от попытки ее провожать. Так жертва пытается убедить своего убийцу ее пощадить за мгновение до того, как холодная сталь ржавого тупого ножа порвет внутренние органы, так смотрит в глаза охотнику олень, когда пуля уже летит. Но он ее не слышит. Кладет на спину руку, заражая теплом, проникающим сквозь несколько слоев одежды, но заставляя похолодеть. Она сдается и идет перед ним, как заключенный идет на казнь. Смиренно и гордо, головая к любому приговору, только замирает, чтобы подхватить с пыльных скатертей и портьер собственное пальто и сумку.
Останавливается, чтобы проследить, как он одевает пальто, прижимая к груди серую шерсть собственного. Вспоминает о том, что на улице беснуется зима лишь когда он зовет за собой. Спешно надевает пальто, небрежно обвивает шею цветастым, но неброским, пастельным платком, и делает несколько шагов в сторону двери. Здесь он зовет ее по имени, заставляя вздрогнуть. Она боится к нему приближаться, словно чует скрытую опасность, но он – зовет по имени, а потому она делает шаг. Другой, третий, приближаясь к тому, что погубит ее душу, разрушит до основания то, от чего и так почти ничего не осталось. Но она делает еще шаг, словно желает быть уничтоженной, разбитой, раздавленной. Неуверенно смотрит на него еще пару мгновений, а потом протягивает руку собственному мучителю. Ее пальцы моментально оказываются в плену, от резкого рывка она оказывается слишком близко, но ладонь уже в плену – она лежит на предплечье у локтя, накрытая другой его рукой. Она больше не вырвется. Никогда.
-Я живу в Сохо, - говорит тихо, словно сама себе. Пытаясь повлиять на ход истории, но не способная им управлять.
Ночная подземка, куда они спускаются, подталкиваемые в спину холодным ветром и мелкими острыми льдинками, в которые превратился дождь, похожа на театр, который они оставили. Цирк уродов и абсурда. Фрею в плечо толкает женщина, похожая больше на жабу, проходит мимо, зацепив огромной сумкой колено. Рычит что-то совершенно несвязное и уходит, оставляя бледную, тонкую фигуру с ужасом взирать ей вслед. Но она молчит в ответ, не пытается дать сдачи, лишь глотает слова извинения, ведь их никто не услышит.
В подземных дворцах особенно слышно сердцебиение города: вот гудят его сосуды перед приближающимся поездом, вот отзвуком колес каждого состава стучит его огромное, железное сердце. Фрея чутко вслушивается в этот звук. И сегодня, вслед за ее собственным, это сердце стучит быстрее, чем обычно. Она ныряет в вагон, полупустой после наступления кромешной уличной темноты, разбавленной оранжевыми фонарями, привычно садится на свободное место, словно не обращая внимание на преследователя и мучителя. На светлой коленке задумчиво отбивает тонкостью пальцев темно-синюю мелодию с серебристым переливом.
Она не смотрит на Авраама, хотя кожей чувствует его взгляд. Чувствует, как он сверлит ее лоб, пробирается до мозга и разворачивает его. Представляет, как он вскрывает грудину, чтобы разобраться в ее эмоциях. Уверена, что стоит ей на мгновение отвлечься – ей не остаться целой. Но он не дает ей сбежать, и она покоряется. Молча едет до нужной станции метро, вырывается из вагона, замирает в ожидании тени, и снова отдает ледяную руку в плен, почти не опасаясь, что белоснежные пальцы растают. 
В неловком вальсе прогулочных шагов незаметно минует полтора квартала от выхода со станции метро. Фрея замирает, заглядывая в собственные пустые окна. Там, на высоте третьего этажа, пахнет растворителем и красками. Там, в самых темных углах спрятаны детские рисунки, а стены помнят его голос и его босые шажки. И вдруг отчетливо осознает, что любой страх, любой ужас, любая темнота лучше, чем остаться наедине с призраком присутствия ее большеглазого страха.
-Мы... - она не может найти нужное слово.
-Вы... Ты... - перебирая местоимения в поисках нужного,пытается понять, что должно следовать за ним, но никак не может.
-У меня есть красное вино, - находит единственно-верный повод не оставаться одной еще хотя бы час, не заглядывать в лицо демонам, подбирающимся к ней из углов пустой квартиры. Теперь — особенно пустой.

0

12

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Сложно одновременно пытаться оставаться незаметным и стремиться быть рядом. Сложно бороться с внутренним противоречием, где "оставить как есть и отпустить" идет вразрез с врачебным "помочь". В молчании, пока поезд метро спешил от станции к станции, Авраам рылся внутри себя и пытался понять, а зачем, собственно, ему это. Ответ вроде как лежал на поверхности, но был непростительно далеко. Словно он запер его за всей той тысячью дверей, когда закрывал своё нутро. А сейчас то ли замки все сломаны то ли кто-то заменил его тысячу ключей, перемешал в голове все коды доступа.
На каждой станции Томсон хотел выйти. Попрощаться. Отпустить. И выйти. Но оставался неподвижным. Нависшей статуей, неизбежным роком. Пришедшим из-за кулис приватным дьяволом. Фрея его боялась. Он чувствовал это. Страх от ней расползался сотней тонких липких нитей. По грязному полу вагона. Цеплял за пятки тех редких пассажиров. И они неодобрительно косились в сторону странной пары, которая, видимо, чем-то притягивала взгляд. Возможно, своей противоестественностью. Нелепостью, быть может. Явно выраженной болезненностью. И где-то на пятой станции Авраам вдруг почувствовал необъяснимую тяги крикнуть сидящей на другом конце вагона женщине: "я доктор! я хочу ей помочь! не смотрите...так". Но не ронял ни слова.
Когда они покинули чрево железного червя, когда поднялись из бетонных недр города под затянутое подствеченными тучами небо, Томсон искал в себе силы попрощаться. С каждым шагом его "мне пора идти" превращалось в "я хочу остаться". Без ответов на вопрос "зачем". И останавливаясь около нужного дома. И всегда с легкостью находивший слова, мужчина стал немым, несчастным и растерянным перед дочерью лесных королей. Возможное прощание показалось невозможно пугающим. А последующая за ним прогулка до дома могла встать им слишком дорого.
Замерзающую ночь потревожили её слова. Неуверенные и хрупкие, как и она сама. Это был крик о помощи. Точнее, шепот. Она боялась потревожить. А Томсон боялся, что она распознает ложь в его:
— Люблю красное вино.
А после возникшего молчания, в которое каждый вложил, наверное, какой-то свой смысл, были лестницы, что уводили наверх. Хотя казалось, что наоборот они спускаются в самые недра темноты. Дверь, за которой Авраам надеялся увидеть другую Вселенную. Портал в другой мир, из которого пришла эта невозможная женщина. Но это была квартира. Простая, лишенная каких-то внеземных следов. Вешалка, где оставил шарф и пальто. Коридор. Обычная квартира, правда, пропитанная мягкими запахами краски, в которых резко встречаются нотки растворителя. А ещё здесь по углам, в темноте и пыли (хотя её и не было видно в этом довольно тусклом свете, Томсон был уверен, что она есть) прятался черный страх. Дикий и голодный. Он цеплял за брюки, пока Авраам случайно задевал ногами валяющиеся на полу предметы.
Фрея оставила его одного, как только вошли. Может быть для того, чтобы взять вино, а может, просто решила сбежать. Мужчина не пошел следом за ней. Он с уверенностью бОльшей, чем было на самом деле, проникал все дальше и дальше в мир красок и полутонов. И первая выбранная им дверь распахнулась от легкого толчка, почему-то он был уверен, что имеет на это право, впуская его внутрь. Не нашел выключатель, но света из коридора хватало, чтобы загнать демонов в темные углы. Это была мастерская, где эта женщина создавала миры, рисовала долины, дворцы и фантасмагорию собственного страха. Томсон медленно двигался от одного полотна к другому, рассматривал нарисованные картины. И среди скованных рамами холстов вдруг обнаружило то, чего наверняка не должен был видеть. То, что, пожалуй, было невозможно личным. И инородным в этом неизлечимо больном мирке. Он перебирал рисунки, вспоминая почему-то себя-маленького. Родители его матери отбили у него страсть к рисованию в далеком детстве. Буквально выбили, как сами выражаясь, эту дурь. Он никогда не рисовал потом, даже в школе. Не мог, или не хотел. Или и то и то, потому что даже к сорока годам не смог вытравить из себя этот заскорузлый страх, впаянный в нутро в детстве. Как будто это что-то плохое. Неправильное. А в рисунках, что он держал в руках, было много света и жизни. Темнота не смогла их коснуться. Хотя, вероятно, никогда не оставит попыток это сделать.
Он вышел из комнаты, натыкаясь на тонкую ниточку запаха дыма и нашел кухню, появляясь там и разрушая пыльную тишину:
— Сколько ему лет? — положив рисунки на стол. Смотрел на напряженную спину Фреи, переводя взгляд на руку с зажатой меж пальцев сигаретой, которой вцепилась в край столешницы.
— Твоему ребенку... сколько ему?

+2

13

Мёртвых душ иногда не спасает вино,
Но согревает огонь
Холод — единственный ее спутник. Он обнимает плечи, стоит снять пальто и оставить его в прихожей, гладит светлые волосы сквозняком, стоит сделать шаг от двери. Холод здесь всегда, а вот мужчина — впервые, но он хозяйничает в доме подобно сквозняку: открывает двери и идет туда, куда женщине путь заказан, в мирок, который перестал ей принадлежать, сохранив в складках белоснежных простыней призрак хрупкого силуэта, а в разбросанных бумагах и рисунках отражения, капли чистой, серебристо-бирюзовой души, к которой она тянулась и о которую боялась обжечься до самых костей и глубже, прожечь насквозь, спалить собственную, израненную душу.
На ее кухне стоит тонконогая армия винных бокалов, на которых алыми каплями остались ширазы, мерло и каберне или изжелта-белые разводы от жесткой воды. Фрея несет их раковине, оттирает мыльной губкой, смывая разницу оттенков красного в водопровод. Там, в другом мире, за спиной, за дверью и через коридор что-то происходит, она чувствует это кожей, сквозь которую проникает липкий страх, оплетая холодными колючими плетями все внутренние органы. Последний бокал выскальзывает из леденеющих пальцев, разбиваясь в раковине на  бессчетное множество окровавленных осколков. Она делает шаг назад, словно разглядев на дне раковины ледяные осколки, сложившиеся в слово, над которым промерзший до костей мальчишка трудился бесконечную северную ночь. Она отходит к окну и дрожащими пальцами, оставляя на окурке каплю крови, разбавленную водой. Закуривает с третьего раза и выдыхает сизый дым в зимнюю ночь снаружи, с каждой секундой чувствуя приближение неотвратимого.
Сколько ему лет? — этот вопрос выбивает воздух из легких, вонзает нож между ребер так, что острие колет самое сердце. Она молчит мгновение, в которое оба знают, что она поняла, о чем речь. Но она молчит, до белизны костяшек сжимая столешницу, лишь бы удержаться в этой ускользающей реальности. Женщина пытается сосчитать, но цифры ускользают из памяти, путаются между значениями поднявшейся ртути, порядковых числах и цифрах, затерявшихся в том самом тире между датой рождения и датой смерти.
Твоему ребенку... — он уточняет, проворачивая рукоять, не давая больше повода для побега, загоняя в угол без возможности вырваться, —  сколько ему? — неосознанно или нарочно вбивает последний гвоздь в сухожилия между пястных костей.
Не знаю, — она шепчет признание своему исповеднику, —  может быть, семь или восемь...
Я не чувствовала к нему ничего... — признание царапает горло почти до крови. Она поворачивается к столу, куда уже поставила два бокала, хватается за горлышко еще вчера открытой бутылки крепленого, опираясь на нее всем тщедушным телом. Перехватывает зеленое стекло, оставляя на белизне этикетки багровые капли и разлила в два стакана прозрачную, в отличие от крови, жидкость.
Ни пресловутого материнского инстинкта, ни-че-го. Ему было пара месяцев, может быть, даже три, когда я ушла из дома, ночью, когда он все-таки уснул. Он меня не знает и не помнит, но до сих пор надеется, что мама позвонит, — признание, впервые в жизни произнесенное вслух, сжимает болью ребра: если прислушаться, можно услышать хруст сминающихся от правды костей. Здесь, в сжатом изложении, сквозь затяжки вместо интонации конца предложения, это звучало еще хуже, чем представлялось все эти годы.
Айден, впрочем, всегда был хорошим человеком. Я искренне надеюсь, что он вырастит такого же, — она пытается оправдаться тогда, когда у нее нет оправданий. Эта ложь, ложь ребенку, который жил с ней бок о бок несколько дней и мечтал о матери, когда она была рядом и боялась коснуться его светло-русых волос, подтачивала ее изнутри. Казалось, еще немного, и тонкий грифельный стержень, до которого сточили карандаш посередине, сломается, оставив две части, никому не нужные, никому не удобные из-за неправильной длины.
У Иеремии нет матери, — она вдруг понимает это до боли отчетливо. Единственное, что она смогла дать этому потрясающему человечку — собственное тело на девять месяцев развития, а после — она не имела к нему никакого отношения. Его мать покоится на дне озера вместе с тонким обручальным кольцом, сброшенным в окно поезда. Она до сих пор не знает, отчего идиллия семейных отношений, в которых Айден носил ее на руках, была ей так невыносима. Фрея просто ушла, ни разу не оглянувшись на покрашенную в белый дверь дома, в котором родила единственного сына единственному мужу. И платить за это она стала только сейчас, завидуя той, что отдала жизнь, став соляным столбом за единственный взгляд.
А у меня нет сына, — ее голос дрожит: эти слова были чистой правдой до прошлого месяца, пока она не разглядела собственные черты в хрупкости запястий, в выступающих венках, в извечной сутулости и долговязости маленького человека, которого она покинула ни разу о том не пожалев, и который ждал ее верно и трепетно, все эти годы, задавая Айдену одни и те же вопросы. Раз за разом. Год за годом.
Вы все еще будете вино?из рук предателя принимаете ли подачки?
Она ждет казни. Плахи обвинений и ненависти. Осуждения и негодования. А получет лишь вязкую пелену молчания, в которую обжигает пальцы об истлевшую до фильтра сигарету. Он берет бокал, помеченный на основании тонкой ножки каплей ее крови, и закуривает. Фрея не выдерживает запаха дыма, от которого становится щекотно на внутренней стороне локтей, и закуривает еще одну сигарету, вглядываясь в перелив вина от тусклой лампы, стараясь смотреть куда угодно, лишь бы не на рисунки Реми, рассыпанные по столу.

Отредактировано Freya Gilbert (11.07.2016 23:32:27)

+3

14

Перед паузой на пороге случайной вечности,
я хочу сказать тебе, как мы ошиблись с выбором.
Нет во мне предполагаемой безупречности,
я гомункул, мама, брак, недолюбок, выродок.

Всю свою жизнь Авраам рьяно защищал образ матери. Не своей, что вы… просто матери. Матери с большой буквы. Матери-волчицы, которая до последнего бьется за щенков. Которая защищает теплом, которая укрывает собой. Для него этот образ был недостежим в детстве, а сейчас… а сейчас просто, видимо, не нужен. Но в каждой женщине, которую он встречал на своём пути, он видел мать, уже состоявшуюся или будущую и неизменно сравнивал со своей. Эта долгая его болезнь, его личный недуг, от которого он никак не смог избавиться. Ни медикаментозно ни с помощью театра. От этого нельзя избавиться. Это сидит слишком глубоко внутри, так глубоко, что Авраам даже не станет заглядывать в этот черный колодец. Он только может предполагать, как врач, что на дне его сидит мальчишка. Нескладный, с ужасными зубами и коленями, которому так отчаянно не хватало матери.
И сейчас он слушал Фрею. Слушал про её сына. И не мог понять, чего в нём больше. Сочувствия к ней, сочувствия к мальчику или сочувствия к себе самому. Он был зол на неё, но прятал это мастерски, впрочем, как и любую другую свою эмоцию. Закрывал на замки. Запивал вином. Он пришел сюда, чтобы ей помочь. Вытянуть из её вен разбавленный кровью страх, лишить её холода и дрожи. А не читать обиженным голосом сорокалетнего мальчишки, что нельзя так поступать с детьми. Нельзя, конечно же, и он, как никто другой может об этом говорить. Но может ли он говорить о таком, как врач? Нет.
На вопрос о вине Томсон кивает, но едва ли заметно. И щелкает зажигалкой, втягивая в себя горячий дым. Задерживает дыхание и прикрывает глаза, пытаясь выстроить по полочкам всё то нужное, что обычно необходимо при разговоре. Но все рассыпалось, перемешивалось.
— Моя мать родила меня в пятнадцать лет, — начал мужчина, подняв на Фрею глаза и качнув головой. — Родила меня от своего кузена. Её родители, мои дед с бабкой, были невозможно прибитыми на голову насчет религии и, когда узнали, избили мою мать чуть ли не до смерти. Но всё обошлось. Я выжил. И родился. У девочки, стоящей на пороге шестнадцатилетия. И, конечно, не удивительно, что она не особо меня полюбила. У неё были мечты, она хотела быть актрисой, она грезила Голливудом. Родителей ещё до моего рождение поженили, хотя отец не особо был против. В общем, я жил сиротой при живой матери, потому что отец с нами не жил. Нет, он относился ко мне хорошо, знаешь… как к зверушке. Кормил. Одевал. Ну, мне было всё равно. Я часто был у бабки с дедом, а они меня лупили, заставляли замаливать грехи, о которых я не подозревал, что они у меня есть. В общем, — Авраам усмехнулся, — весело было.
Он большим глотком допил вино, потушил недокуренную сигарету и тут же закурил новую. Он не любил вспоминать своё детство. Когда-то, будучи уже взрослым, он собрал все те крупицы чего-то хорошего из детства и спрятал глубоко внутри. Просто потому что хотел сохранить это в себе. Несколько маленьких жемчужин.
— Я общаюсь с матерью раз в пару-тройку недель, хотя она и обрывает мне телефон довольно часто. Ей скучно. Я её содержу, просто потому что больше некому это делать. Ну, отец тоже помогает, но насколько я знаю, он сейчас в другой стране, с очередной женой. Мы мало общаемся. И я забыл, зачем я это всё рассказываю, Фрея, прости. Но я не хочу детей, я знаю, что вряд ли смогу им дать нормальной родительской любви. Меня никто этому не учил, а в книжках этого не прочитаешь.
Он посмотрел на женщину, чуть склонив голову к плечу, пепел с закуренной, но так и не тронутой сигареты упал на стол. Ему было жаль её, действительно по-человечески жаль. Он ей сопереживал. Сочувствовал. И всё ещё мастерски скрывал злость. Она никогда не увидит его злости, выросшей на его обидах из детства. Любую другую – да, пожалуйста, но только не эту.
— У тебя есть сын, — тихо, но твёрдо, не переставая на неё смотреть. — Ты ведь его родила. А у него есть мать. Просто вы не знаете друг друга. Не успели познакомиться. Знаешь, как это страшно… Когда ты спишь в своей комнате и знаешь, что у тебя есть мать, ты слышишь её голос, который доносится из-за стены, где она с друзьями веселится. Она у тебя есть, но никогда тебя не поймет, не примет и будет только требовать, требовать и требовать от тебя чего-то, обвинять во всех грехах, во всех своих ошибках. У тебя мелькает мысль о том, что, возможно, лучше бы её не было. И ты захлебываешься лютым страхом и молишь всех святых, которых ненавидишь на самом-то деле, потому что тебе вдалбливают эту религию с самого детства в голову, но ты им молишься, чтобы она была жива, с ней ничего плохого не случилось, потому что это мама. Твоя мама. И дороже её в твоей маленькой детской жизни нет никого и ничего. Вот что я вынес из детства. У меня была мать. Но её не было. Объяснить ребенку можно всё, что угодно, если хочешь, и он тебе поверит. Хуже то, что он пытается объяснить твое отсутствие сам себе. И по всем фронтам выходит плохим для самого себя. Вот это действительно горько.
Он потушил так и не тронутую сигарету и закурил третью. Весь этот разговор, все эти откровения, Авраам тянул горький дым и силился понять, зачем ему эта откровенность? Ничего внятного на ум не приходило, наверное, виной тому выпитое вино. Алкоголь сделал его откровенным. Да, алкоголь, а не заскорузлые детские обиды. Он ведь уже давным-давно взрослый, обросший бронёй. Его ничего не может пробить. Он сам помогает людям, умеет это делать и это у него получается. Да, просто от вина развязался язык. Злость внутри нырнула в черноту колодца, на дне которого сидел мальчишка. Обвилась вокруг него уютным теплым шарфом. Томсон прикрыл глаза, скосив немного улыбку. Захлопнул крышку. Раздавил в пепельнице третью, скуренную наполовину. И закурил четвертую.

Ты не видишь, мама, гроза надо мной и молнии.
Докричаться бы – связки, как петли дверные, сорваны.

Отредактировано Abraham Thomson (18.09.2016 10:54:12)

+1

15

мы слышим запах травы
мы пьем облака
наши души - цветы
наша память - река

Протертые детские кубики, из которых маленькие люди поколение за поколением в стенах каменного дома одиночества и безнадежности складывают слова, окрашены не в те цвета. Их трудно собирать. Никто не понимает собранных слов. Здесь же написано "кошка". Женщина не согласна, она говорит, что здесь совсем другое слово. Она не видит, что "к" совсем не может быть красным. Она меняет местами кубики, заставляет беспрекословно верить тому, что ее последовательность оттенков непременно верна. Заставляет кивнуть и согласиться. И что-то шепчет строгому мужчине в очках.
Она слушает, как от слова к слову меняется голос мужчины. Правда ли, красочная ли ложь, добавляют оттенков, теней, темноты. Каплями крови расползается по сплетению предложений, проходит красной нитью незнакомое доселе чувство присутствия родного человека, эмоции, с ним связанные. Она плотнее сжимает бокал и делает глоток. Алое, цвета крови, вино пускает тепло, но оно так и не достигает ледяных пальцев, прожигает грудную клетку.
- У его матери теплые руки и добрые глаза. Она его любит больше жизни, просто не может быть рядом. Он верит в эту сказку, я не вправе ее разрушать, - она замирает изломом склоненной головы. Тянет горький дым, размывающий облик кухни, складывающийся в удивительных существ, растворяющихся в свете тусклой, трескучей лампы.
На большом поле перед детским домом растет мягкая, зеленая трава. Дети играют в мяч, бегают друг за другом. Молодая пара подходит незаметно, но ее появление прекращает всю игру. В надежде быть первым, все бегут к ним с распростертыми объятиями, мгновенно начинают звать «мамой» и «папой», по собственному пониманию решив, что так больше шансов получить желанное согласие, оказаться хоть ненадолго в семье. Молодая пара смотрит на тихую девочку, что осталась на качелях.
- У него есть любящий отец и идеальная мать, которую он не видел, - самое сложное - поверить в силу собственных слов, придать голосу тот же самый оттенок, вплести в узор красную нить. Но ниточка рвется от собственного же недоверия. За окном гудит машина, вплетая в густой воздух темно-красный испуг, яркую неожиданность, черное раздражение.
Молодая женщина заламывает руки на границе света. Заглядывает в комнату из темноты, смотрит на обои, покрытые узорами синего и зеленого. Отражения озера и леса, которые видно из большого окна скромной детской. Она шепотом говорит усталому мужчине, что больше не может, не знает, как говорить, боится прикасаться. Он обнимает ее из темноты, целует в висок. Он соглашается с каждым ее словом. Завтра они снова поедут в детский дом.
- Говорят, дети навсегда запоминают своих родителей. Мои родители погибли - мне еще не было и трех. Иногда я вспоминаю черную шубу, в которую очень любила кутаться, но не помню ни лиц, ни голосов, ни даже имен, - у нее заостряются скулы, когда слова железными шариками падают в тишину, отскакивая с глухим звоном.
Мужчина в строгом костюме покупает мороженое в парке аттракционов. Вокруг непривычно много людей и маленькая девочка к нему доверчиво жмется. Он кладет руку ей на плечо и обещает защитить от всего на свете.
- Они переехали туда, где всегда тепло, - земной рай для многих именно в тепле и обжигающем солнце, что на ее коже оставляет только ожоги, не прогревает до костей, не согревает ледяные руки.
Таблетки на завтрак, обед и ужин. Белые коридоры, белые стены, белые халаты. Тонкая игла пробивает тонкую кожу, оставляя после себя каплю крови. Невыносимая боль сменяется первородным страхом. Мужчины нет рядом, он ее не защищает. Она остается наедине с белоснежными халатами и прозрачными иглами. У этого белого цвета нет оттенков, нет полусветов и теней. Он обжигающе-ярок. Он невозможно холоден. Она никогда не полюбит белый цвет.
- Есть люди, которых не стоит прощать, - она стряхивает пепел с кончика сигареты.
Один удар — и боль проникает под черепную коробку. Второй — и хрупкое тело падает глухо на пол. Из-за двери прибегают белые халаты, снова и снова. В комнате вскоре не остается ничего твердого, руки все чаще связаны. Тот, кто обещал защищать, приходит все реже, но не забирает домой.
- Есть люди, которые не достойны прощения, - меняет угол надлома, поднимая голову и всматриваясь в тусклый свет лампы.
Молодой человек целует тонкую, сухую кожу на внутренней стороне запястья. Кладет руки на живот, ожидая, как маленькая ножка толкнет его с той, другой стороны. Он улыбается так тепло и открыто, что хочется улыбнуться ему в ответ. Его чувства так и не станут взаимными.
- Есть люди, которые не достойны любви, - забытая сигарета окончательно гаснет в холодных пальцах.
Мужчина с силой бьет по щеке, так, что начинает звенеть в ушах. Тонкие, холодные руки не поднимаются чтобы защититься или дать сдачи. Он бьет и второй — голос исчезает, не способный произнести молитву о пощаде. Он бьет третий, но в прозрачной, бесцветной душе так и не появляется зла. Даже после того, как босые ноги ступают на тонкую корочку предрассветной наледи, которую покрыл асфальт.
- И я — одна из них...
нас невозможно узнать
мы носим лица людей
мы для того, чтобы ждать
один из ста тысяч дней

+1

16

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
В его молчании распускались её слова. Красивым, но пугающими, цветами, что быстро задыхались в сигаретном дыму. Увядали, теряли лепестки. Он слушал её, запоминая, записывая на плёнку памяти. Потом, как, впрочем, всегда бывало, он возьмёт бабину, вставит во внутренний проектор и посмотрит это кино снова. Уже совсем другим взглядом, наверное, профессионала. И вынесет вердикт. Диагноз. Поставит врачебное клеймо.
Но сейчас это не имеет значения. Сейчас перед ним не пациент, а вокруг не стены кабинета. Сейчас он не доктор. Он слушатель, свидетель её воспоминаний. И он очень боится спугнуть её откровенность. Даже перестал практически шевелиться. Четвертая почти догорела, пальцами Авраам почувствовал тепло уголька.
На её последних словах, что упали с губ отчаянным холодом, Томсон потушил окурок, все же обжигаясь. Чуть поморщился, спрятал пальцы в кулаке.
Он не может не согласится с её словами. Но согласно кивнуть не имеет права. И вроде потянулся к пятой по счету, но вместо этого накрыл её руку своей ладонью. Холодные, хрупкие пальцы. Фарфоровые. Чуть сжать и рассыпятся в пыль. Но всё же рискнул, чувствуя даже не кожей, но нутром, что она дрожит.
— Фрея, — звук её имени рассыпался серебряной пыльцой по возникшей тишине. Он не хотел подбирать слова. Но хотел быть рядом своим участием и теплом. Не как врач. Но как человек.
— Есть люди, действительно плохие люди. Убийцы. Террористы. Маньяки. Которым доставляет радость причинять боль другим. Которые живут и дышат злобой. Которые кормят своих демонов чужими смертями. Я видел таких людей. Я работал с ними. И каждый раз я надеюсь, что в человеке сидит недуг, который заставлял их совершать эти страшные вещи. И в те разы, когда я не находил нарушений в работе их мозга, когда они оказывались здоровы по моей части… мне становилось страшно. И знаешь, нередко среди таких людей я встречал тех, у кого за плечами стоит тот, кто любит их всем сердцем. Любовь это страшная штука. Слепая. Ты говоришь, что недостойна любви. Потому что ты оставила своего ребенка. Ты говоришь, что недостойна прощения… тебе не нужно искать прощения и любви у других. Постарайся найти это сама в себе. Это не твой сын не прощает тебя, это ты себя не прощаешь. Это не он тебя не любит, это ты не любишь себя. Я не психолог, я не умею работать с сознанием человека, лечить эти раны. И не могу тебе помочь как специалист. Да и к черту, я не хочу с тобой быть человеком в белом халате, держащим твой амбулаторную карту.
Он держал дочь лесных королей за руку, несильно сжимал тонкие пальцы. Но не хотел отпускать, потому что боялся, что она рассыпется пылью. Исчезнет, оставляя его в декорациях своей жизни. Он говорил, не вкладывая ничего в слова, просто говорил, потому что тишина проникала под кожу.
— Ты живёшь, закрывшись от мира, Фрея. Но я не стану говорить тебе, что это плохо. Я не имею на это никакого права. Ты создаешь вокруг себя декорации того мира, в котором тебе не страшно, загораживаешься ими от того, что есть на самом деле. И против этого я не могу возражать, потому что по сути, это не моё дело. Кто я такой? Актёр захудалого театра, где безумцы показывают таким же сумасшедшим другие вселенные. Я не могу тебя судить.
И как-то, словно обухом по голове, к Аврааму пришло понимание того, что он сам, совершенно не скрывая, рассказал ей, не напрямую, но упомянул, кем работает на самом деле. А ведь этого в театре не знал никто. Два фронта его жизни были изолированы друг от друга, об их наличии знали всего лишь пара-тройка человек. А с ней, с Фреей, он как-то взял и открылся, даже не заметив этого. А ещё рассказывал о своей матери, о своём детстве. Делился и откровенничал. И на секунду, как-то уже машинально, мазнуло каким-то холодным страхом, где, как, почему, упустил, не поставил стеночку. Странно.
— Странно, — повторил вслух, чуть скосив улыбку и попытался поймать её взгляд. — я ведь видел тебя раньше. Мельком. Образ. Силуэт. Но вплотную подошел только лишь сегодня. Ты удивительный человек. Правда, очень хрупкий.
Он отпустил её руку, доставая из пачки очередную, которую, наверняка, так и не докурит. Пламя зажигалки лизнуло табак, горький дым, который уже так-то, осточертел, наполнил лёгкие. Томсон редко курил так много. Но этот вечер был необычен сам по себе. Вместо того, чтобы идти домой, читать истории болезней или сценарии к следующей пьесе, стараясь зализать душевную рану, он курит одну за одной и боится спугнуть неверным движением это хрустальное существо из других миров. И хочет, действительно хочет быть как-то причастным к её жизни. Вот так вот, с первого взгляда, с первых слов, прикосновений. А ещё очень почему-то боялся быть неуклюжим и грубым, потому что на самом-то деле не так-то ловко умел обращаться с людьми.
— Мне нравится вино, — соврал, кивнув на бутылку и всё наконец-то, пусть на секунду, ухватил взгляд женщины. Зеленые. Удивительно зеленые. Полные страха. Непонимания. Что же делать с тобой, с твоими глазами.
Стряхнул пепел, затушил поруганную лишь одной затяжкой сигарету, едва ли заметно поморщился от табачной горечи во рту. И улыбнулся неожиданной, сумасшедшей мысли.
— Завтра выходной. Давай сходим куда-нибудь. Просто так. Как друзья. Мне хочется быть твоим другом, Фрея.

+2

17

мы выдыхаем горе,
наши мечты - петли.
мы только лишь пена моря,
деревьев гнилые ветви.

Ледяные пальцы — в который раз за вечер? — тонут в теплой руке. Ей не больно, но тепло человека с сакральным именем древнего пророка обжигает сквозь тонкую кожу, но не согревает тонкие, птичьи, кости. Кажется, еще немного — и эти бледные, тонкие пальцы просочатся сквозь чужие прозрачной талой водой.
Монолог всегда похож на музыкальное произведение. В некоторых есть прелюдии, что оттеняют основную мысль, а некоторые могут похвастаться увертюрой, ведь после начнется целое представление. Речь же Томсона была похожа скорее на фантазию, в которой мысли плавно перетекали одна в другую, меняя собственные оттенки. Вслед за словами Авраама из глубин омута памяти поднимался песок давно осевших старых ран. Он говорит о преступниках, она — вспоминает тонкие руки и кудрявую макушку того, чью душу пыталась отогреть ледяными пальцами, вспоминает темные, полные ненависти глаза, когда он обещает убить, как убил уже многих, и вспоминает, как нутро тянулось к нему желанием в очередной раз опалить чужим адским огнем тонкие кромки бумажной души. Она не бежала от него, даже когда слышала его истории, она тянулась к нему тем больше, чем сильнее он сжимал тонкие запястья, она придумывала ему оправдания, которых у него не было, она, кажется, была привязана к нему так крепко, что разрубить сама тот узел не могла. Она жила в его квартире долго. Зимние месяцы, замерзая в единственном пледе. Всегда званая гостья, но никогда не желанная, она не оставляла ни единого следа собственного присутствия в его холодном мире. Ни одного окурка с капелькой крови с потрескавшихся на холоде губ в пепельнице — она всегда выбрасывала их в окно, кропотливо подбирая тогда короткие, медно-рыжие волосы, лишь чуть русые у корней с грязного паласа. Он разрубил этот узел сам. Однажды просто выставил ее из квартиры так, словно она провела здесь ночь. Она ушла, кутая острые плечи и выпирающие ключицы со свежим синяком в свое легкое, светлое пальто.
Авраам говорит дальше, его фантазия перетекает в острые, тревожные ноты, и отдается страхом в прозрачной душе. Он говорит о работе мозга, он говорит о пациентах, и он не знает, что тем самым подписывает себе приговор. Холодные пальцы начинают дрожать, но в руках нет силы, чтобы вырвать их на свободу.
- Я ненавижу врачей, - ей незнакома ненависть, ей трудно произнести это слово, но она его произносит как единственную константу проклятого мира. Она не знает, что такое — по-настоящему ненавидеть, но она знает о всепоглощающем страхе. Том, что захлестывает с головой. Тот, которому невозможно сопротивляться. И теперь, зная, что Томсон — врач, она его боится, прячет распахнутую зелень глаз теперь не от стыда, а от ужаса, боится, что в лишнем движении он найдет то, что Фрея прячет так глубоко, что не хочет искать сама.
- Когда я была маленькой, мужчина забрал меня из приюта и привез сюда: в большой, красивый, сияющий город, похожий на дворец своими шпилями. Я была счастлива до того самого мгновения, пока не попала в белую палату, - она закрывает глаза и запрокидывает голову и часто моргает, но слеза все равно путается в блеклых ресницах и оставляет горячий след на щеке.
- Он обещал быть мне другом, а я через год осталась одна в комнате с мягкими стенами, потому что разбивала голову в кровь лишь для того, чтобы случился новый приступ, лишь бы они ко мне не подходили, - ее руки дрожат все сильнее. Она не знает, к чему откровенность с тем, кого уже стала считать врагом, но не может молчать. Об этом не знает никто, ни Айден, который спрашивал о почти неприметных следах на предплечье от вырванных с кожей капельниц, ни одна живая душа, ведь кроме мужа у нее не было ни одной действительно близкой души. Но его душа отдавала слишком много тепла, которое топило ледяную форму.
Она снова слушает его слова о том, что живет где-то в собственном мире и уже не пытается спрятать вторую слезу. Скудное тепло, горячая капля единственное, на что способна снежная королева, каждая теплая слезинка которой топит ее собственный лед. Она слышит, что она удивительная, но не знает, как отвечать; путается в переплетении собственных мыслей и не знает, что ответить. И дело вовсе не в том, что она хочет жить в мире выстроенных декораций, собственных красок и мыслей, остающихся резкими мазками на холсте, дело не в том, что она боится этого мира, хотя она боится. Дело совсем не в этом.
- Я не умею, - она говорит это одними губами, совсем неслышно. Она не умеет смеяться над шутками, которых не понимает, она не умеет отвечать на приятные слова, она не умеет знакомиться и заводить разговор. Она не умеет все то, что понятно другим с рождения, и она прекрасно это знает, просто боится признать. Или, может, ее никто и никогда об этом не спрашивает.
- У меня нет друзей, - признается по-детски невинно, все так же пряча глаза, потому что за мгновение, в которое она заглянула в разные глаза Авраама ей показалось, что он о ней что-то узнал, и теперь будет использовать против нее эту тайну. А потом, вдруг, вспоминает, что все тайны он уже знает, все до последней, быть может, кроме тонкого обручального кольца, навсегда оставшегося невидимым шрамом, ожогом на безымянном пальце, что теперь покоится где-то на дне огромной реки.
- Но я хочу, чтобы у меня был друг, - так просто и невозможно трудно сказать. Поднимает вдруг зеленые глаза так, словно забыла о том, что перед ней сидит тот, кто приносит людям боль, когда надевает белый халат. Детской доверчивостью сквозь невозможное недоверие к врачам потянулась к тому, кто пообещал ей больше, чем сможет исполнить, ни на мгновение не усомнившись в его словах и не ожидая обмана.
мы сделали кровь водой,
у нас внутри небеса.
и потекла слезой
истина.

+1


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » а может соль я, а может пыль я ‡флеш