http://forumfiles.ru/files/000f/13/9c/62080.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/40286.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/95139.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/86765.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/22742.css
http://forumfiles.ru/files/0014/13/66/96052.css

Manhattan

Объявление

Новости Манхэттена
Пост недели
Добро пожаловать!



Ролевая посвящена необыкновенному острову. Какой он, Манхэттен? Решать каждому из вас.

Рейтинг: NC-21, система: эпизодическая.

Игра в режиме реального времени.

Установлено 6 обложек.

Администрация
Рекомендуем
Активисты
Время и погода
Дамиан · Марсель

Алесса · Маргарет

На Манхэттене: июль 2017 года.

Температура от +25°C до +31°C.


Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » Back when I was a child


Back when I was a child

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

Back when I was a child, before life removed all the innocence
http://s4.uploads.ru/ZwLo7.png
My father would lift me high and dance with my mother and me and then
Spin me around ‘til I fell asleep
Then up the stairs he would carry me
And I knew for sure I was loved
If I could get another chance, another walk, another dance with him
I’d play a song that would never,
EVER END.

---
25th of October, 2015
NY, Brooklin sights

Madison Montgomery & Aidan Montgomery
---
[audio]http://pleer.com/tracks/4660016jIMC[/audio]

Отредактировано Aidan Montgomery (01.10.2016 14:31:01)

+4

2

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Горячий и сухой ветер, дующий откуда-то со стороны прозрачного, высокого неба, вызывает смутное чувство жажды и поднимает в воздух золотистые, сияющие в острых, белых солнечных лучах пласты песка, лежащего на кромках барханов. Они взмывают на несколько метров, отрываясь от горячей и неустойчивой поверхности песчаных настов, и тут же с тихим шелестом, напоминающим шуршание высушенных холодом опавших листьев, осыпаются, оставляя после себя лишь призрачное эхо былого шума, мелко подрагивающее в плавящемся от неощутимой жары воздухе. Мэдисон впитывает его всем телом и дрожит вместе с ним в каком-то первобытном, отвратительном, но странно успокаивающем ритме; ее тело не чувствует ни жары, ни холода: в этой пустыне где-то на краю ее собственного разума, в тех закоулках, где никогда не было даже следа человеческого сознания, она словно застывшая в воздухе закрытой комнаты пылинка, раскачивающаяся из стороны в сторону под действием невесомых движений обволакивающего ее со всех сторон пространства. Она идет, подволакивая ноги, и взгляд ее больших, тупых игрушечных глаз направлен куда-то на нарочито нереальную поверхность неба, где, словно огромная дыра, ведущая еще дальше, еще глубже в простор ее воспаленного ума, покачивается, все в обрывках иглистых лучей, белоснежное солнце; сзади нее, переливаясь и постепенно затягиваясь песком, как рана затягивается кожей, змеится неровная линия шагов. Изредка Мэдисон теряет равновесие, проваливается и разражается хриплым, каркающим смехом. Ей ли не знать, что все это: пустыня, тянущаяся во все стороны, насколько хватает взгляда; небо, заволоченное слепящим сиянием раскаленного солнечного диска; горячий желтый песок, пылью облетающий с барханов; да и она сама, наконец - имеет с реальностью куда меньше общего, чем могло бы показаться, окажись она здесь - в этом состоянии - впервые. Думая о том, смогла бы она протянуть руку куда-нибудь в сторону и проткнуть пальцем натянутую на ее сумасшествие гладкую поверхность аквамаринового неба, Мэдисон идет вперед, ища омертвелым кукольным взглядом нечто, что - она знает - затеряно за ослепительным сизым дымком посреди бесконечной иссушенной долины, простертой перед ее ногами. Часть воспоминаний - то, что имеет важность именно здесь - мучит ее тупой болью где-то за висками, но она перебирает их методично и упрямо, будто ученый, силящийся отыскать в мешанине собственных записей ускользающий ответ. Мэдисон кажется, что, будь она сейчас - после чего? - способна на более пространное, более осмысленное мышление, то ее непременно посетили бы мысли о том, насколько сильно здесь, в месте, столь смутно знакомом одними лишь ощущениями, все изменилось. Но единственное, на что ей хватает силы воли, - это бессмысленное сражение с головной болью и попытки найти в беспорядочном змеином клубке своих разрозненных воспоминаний то единственное, что привело ее сюда.
Пройдя с сотню шагов, Мэдисон падает на колени и обнимает себя за плечи; откуда-то сверху, чужеродный этому жаркому месту, во все ее конечности врывается липкий, привязчивый холод, не унимающийся ни перед солнечными лучами, ни даже теперь, когда ветер засыпает ее бедра горячими полированными песчинками. Она сгибается, странно чуждая собственному телу, и начинает раскачиваться вперед-назад, вперив бессмысленный взгляд на горизонт. По обеим сторонам от ее лица полощутся грязно-желтые волосы - свидетельство чего-то ускользающего и тревожащего. Вот головная боль нарастает, превращается из отдаленного шума песка сначала в рокот водопада, а затем - в громовые раскаты чего-то механического, созданного рукой человека и ею же управляемого. Сломленная ее неожиданной силой и словно бы ударенная по затылку тяжелым железным штырем, Мэдисон издает нечленораздельный вопль, который тут же тонет в безмолвии этого места, и запускает короткие пальцы в волосы, сжимая их, оттягивая в разные стороны, словно поглощенная безумием старуха, силящаяся содрать с себя скальп. Она сделала что-то неправильно, теперь это знание предстает перед ней так же ясно, как и цель этого ее путешествия куда-то за границы собственного мозга. Что же на этот раз?.. Боль на секунду отступает, и Мэдисон с трудом открывает глаза, готовясь вновь встретиться с тошнотворно ярким светом; но вместо ослепляющего солнца она видит, что на песке в полуметре от ее коленей лежит наполовину засыпанный телефон. Отняв руки от головы, она, как была, на четвереньках подползает к нему и сгребает дрожащей ладонью, погружая кожу в смутно знакомое, близкое воспоминание тепла и приятной механической тяжести, несущей в себе отголоски цивилизации и чего-то, что произошло совсем недавно. Сжимая телефон, Мэдисон поднимает голову, вливая в себя темными кляксами испещрившие монотонный пустынный пейзаж картины, странно знакомые и невероятно далекие от нее; картины, неизменно изображающие одних и тех же людей, отнесенных от нее и даже от этого душного безвременья на расстояние многих лет. Среди них блестящее зеркало в человеческий рост, отражающее резкий солнечный свет, льющийся сразу со всех сторон, кажется миражом даже больше всего остального: больше колеблющихся теней воспоминаний, больше песчаных насыпей, больше самой Мэдисон и телефона в ее руках - больше всего, что она когда-либо видела в жизни. Тогда она встает, превозмогая боль, и, не выпуская гладкий, безмолвствующий кусок металла из своих окаменевших пальцев, идет к нему, не отрывая напряженного, просветлевшего взгляда от узкого клочка зеркальной поверхности. По мере того, как фигура на другом конце зеркала приближается, следуя движениям Мэдисон, сердце в ее грудине, что случается с ним невыразимо редко для молодой девушки, убыстряет свой ход, распространяя по всему телу давно забытое ощущение страха. Не того страха, который изредка испытывала она перед будущей болью; не того, который всегда охранял ее извращенную, но преданную любовь к самой себе; не того, который посещает часто других людей в минуты слабости. Он исходит откуда-то из той части ее полумертвой личности, что некогда еще была способна на истинно человеческие чувства, и накрывает ее с головой, подобно девятому валу. Подходя к зеркалу вплотную, Мэдисон вспоминает свой самый первый, острейший страх и невыносимо жалеет, что не может разбить его в своем отражении, как разбивала не раз до этого. Она ненавидит зеркала и помнит причину своей ненависти, но ни в одном ее оттенке нет и следа того ужаса и того узнавания, которое испытывает Мэдисон теперь, вглядываясь в чужое - свое собственное? - отражение за тонкой границей зеркальной поверхности.
У девочки, стоящей перед ней и с пугающей точностью повторяющей ее позу, лицо еще не утратило мягких черт младенчества: ее беспомощно опущенные плечи устланы мягкими, крупными черными кудрями, превращающими ее из очаровательной фарфоровой куклы в искусно вылепленную статуэтку маленькой цыганки c залихватски приподнятым носом, смуглой румяной кожей и тронутым взрослой грустью выражением лица. Знакомые Мэдисон до малейшей прожилки огромные пуговичные глаза смотрят на нее немигающе и жутко, не замутненные ни выражением, ни узнаванием; длинные сизые ресницы, окружающие их тонкой рамой, мелко подрагивают, выдавая движение жизни внутри хрупкого детского тела. Несколько секунд они молча созерцают друг друга, а затем девочка поднимает свою ладошку - Мэдисон замечает между ее пальцами мозоли, наверняка вспухшие после долгих часов верховой езды, и воспоминания накрывают ее удушливой, мучительной волной - и упирает ее по ту сторону отражения; не замечая, что делает то же самое, ее взрослая копия повторяет этот жест, и так они остаются стоять на долгие несколько секунд - две искореженные куклы под палящим, но не греющим солнцем. Из бархатной темноты глубочайших карих глаз малышки на припухлые щеки срывается несколько слезинок, и лицо ее беззащитно куксится; ей нет еще и одиннадцати, она - часть тех картин, что трепещут, неподвластные иллюзорному солнечному свету, за зеркальным коридором, под высокими соборными сводами далекого неба, и Мэдисон не может смотреть на нее как на себя саму. Она - ее ребенок, дитя, которое она потеряла, спешно пронесшись от детства до глубокой душевной старости; она - ее дочь, ее страх, ее боль, живущая отдельно от эмоций, которые ей, должно быть, больше никогда не доведется испытать. Это ли испытывает мать, видящая ночью сон, в котором качает на руках своего не родившегося младенца?.. И сколько же лет тогда прошло с тех пор, когда она в последний раз видела эту девочку так же, как видит теперь? Двадцать? Тридцать? Сто лет?..
Она не хотела этого вспоминать, или во всяком случае - не хотела вспоминать именно это. Как глупо было делать то, что привело ее сюда! Да и зачем, в конце концов?.. Мэдисон убирает ладонь от зеркала и делает два шага назад, глубоко проваливаясь в песок; девочка в отражении не двигается, и взгляд ее все так же направлен куда-то вглубь пустыни, вглубь самой Мэдисон и ее глаз. В какой-то момент она вдруг разнимает губы и будто бы что-то говорит, беззвучно и надрывно, как потерявшийся ребенок, умоляющий взрослых найти его родителей, а затем, коротко скорчившись, словно от некой неясной боли, ударяет по внутренней поверхности зеркала сжатой в кулачок рукой - и тут же исчезает. Мэдисон закрывает глаза. Боль отступает. Холодное анестетическое отрешение заливает ее разум, затапливает все тело и уносит сознание прочь; она наконец-то ничего не чувствует - как день, два, три, как тысячу дней до этого: вокруг нее, в густой жиже окрашенного всеми красками сумасшествия нет ни страха, ни сожалений, ни любви, ни даже ненависти или злобы - нет ничего, что делало бы ее хоть сколько-нибудь похожей на человека. Это то, кем она по-настоящему является. И это прекрасно. Она готова прокричать об этом: это так пре...

- А как вам этот, мисс?
За гранью мутной, грязной пелены проступают неясные очертания людей и того прилипчивого мира, частью которого она (они все) привыкла себя считать. Он врывается в ее рассеянное восприятие вихрем ледяных осколков, жалящих, как пчелиный рой, и столь же назойливых - и тогда она окунется в него с головой, как в купель, и тут же давится собственным головокружением, куда более сильным, нежели любая другая из мучивших ее не так давно эмоций. Вся она - клубок оголенных нервов, всем телом воспринимающий боль физическую, всем своим существом откликающаяся лишь на нее одну - тем не менее совершенно нечувствительна к любым иным проявлениям своей полустертой личности. В закрытом на молнию кармашке ее сумки лежит полупустая пачка успокоительных - не антидепрессантов, нет: в конце концов, ее состояние не имеет ничего общего с депрессией и, возможно, не слишком хорошо поддается медикаментозному лечению - а это, должно быть, именно она является главной причиной той заторможенности, что наступила в ее мыслях, и той приятной мягкости, окружившей тело, чьи руки, не совещаясь с действием разума - единственной еще живой части Мэдисон Монтгомери - предательски дрожали каких-нибудь несколько часов назад. Она - ее организм, все то, что своей слабой мясной оболочкой окружает и защищает работу ее мысли - должна быть спокойна, как никогда до этого; для встречи с мертвецами ей и самой стоит быть мертвой.
- Неплохо, - откликается Мэдисон, кокетливым жестом поворачивая голову из стороны в сторону. Перед ней - все то же длинное, тонкое зеркало, теперь, однако, отражающее лишь ее собственное осунувшееся лицо, светящееся ангельской улыбкой, мертвые провалы глаз, взволнованно блестящие здоровым молодым возбуждением, -  и черные завитки тяжелых цыганских кудрей. От волос пахнет чем-то знакомым, очень магазинным, застревающим в горле сухим комком; этот запах окутывает голову Мэдисон со всех сторон, протискивается в и без того вялотекущий поток мыслей, забивает нос, вызывает желание вцепиться в голову пальцами и сорвать чужеродную вороную копну волос прочь. Ничего этого она, конечно, не делает. Свернув мимолетную вспышку раздражения, как комкают испорченный лист бумаги, Мэдисон отбрасывает ее подальше в глубину своего разума, и, не прекращая улыбаться мечтательной улыбкой королевы бала, негромко произносит: - Он выглядит совсем как настоящий. Как настоящие волосы, я имею ввиду.
Девушка-консультант, со всех сторон окруженная безликими болванчиками манекенов, возвращает Мэдисон ее улыбку с профессиональным безразличием, и замечает:
- Вам очень идет.
Улыбка клиентки на мгновение меркнет - на лицо ее набегает странная, почти пугающая тень - а затем разгорается вновь, столь же монотонная, сколь и очаровательная.
- Планируете купить его? - ничего не заметив, продолжает консультант.
Бросив еще один нечитаемый взгляд в зеркало перед собой, Мэдисон кивает, разметывая мягкие, щекочущие волны чьих-то кудрей по своим плечам; чувство гадливости в ней при этом борется с неприятным, мрачным ожиданием.
- Вы снимите его или…?
- Сниму. Попробую еще раз надеть дома, - не давая себе времени на раздумья, отвечает Мэдисон, воспроизводя перед глазами образ той половины себя, что давно уже стала знакомой - той, у которой волосы от краски стали желтыми, как колосья пшеницы. Прежде чем вновь встретиться с ней и не испытать при этом ни отвращения, ни даже радости, она закрывает глаза и, давясь картинным смешком, стаскивает с головы парик. Осознанно ли она пришла сюда?.. Скорее всего нет. Пытаясь воспроизвести в своей памяти хоть что-нибудь вроде поездки в метрополитене или на такси, прогулки по манхэттенским улицам или хотя бы мысли о покупке парика, Мэдисон натыкается на темную полосу полнейшего беспамятства - и это ее совсем, совсем не радует. Поэтому, выходя на улицу вместе с неизвестно зачем сделанной покупкой и вдыхая полной грудью стылый октябрьский воздух, она думает о том, что ей следовало бы сделать - но не находит в своей голове ни одной иной мысли, кроме той, что, распространяя вокруг себя полные ядовитого отчуждения миазмы, приказывает ей прибавить шаг и сдержать рвущуюся изнутри тошноту.

Еще через два часа единственной константой, находящейся в доступной близости, остается Кингсли; из его приоткрытой алой пасти свешивается длинный, трепещущий при дыхании язык, а бока, покрытые густой рыжей шерстью, неспешно вздымаются, выводя в становящийся все более холодным осенний воздух полупрозрачные облачка пара. Мэдисон идет рядом с ним, механически сжимая в своей руке поводок и не чувствуя ни холода, ни колких укусов мелкого ледяного дождя, путающегося в чужеродно черных волосах; перед ней - лишь мутная пелена глухих мыслей и пульсация странных образов, все еще не перешедших в тот привычный суррогат человеческих эмоций, который она привыкла испытывать. Возможно, все еще не вполне понимая, что именно делает, подчиненная воле глубинных слоев своего разума - тех, где сидит чуждое всему живому чудовище - Мэдисон останавливается и, с отрешенной улыбкой погладив пса, достает из кармана куртки телефон. Она зажимает его в своих пальцах уверенно и отчужденно, словно оружие, и делает несколько снимков: затянутые туманом закоулки погруженного в осень Центрального Парка - детские качели, со всех сторон окруженные серыми кустарниками, деревянные столы, покрытые тонким кружевом ледяной корки - отпечатываются на другой стороне ее глаз, словно выжженные тавро. Остановившись и не обращая внимания на недовольство соскучившегося по долгим прогулкам пса, Мэдисон несколько секунд покачивается из стороны в сторону, склонившись над экраном смартфона, и лишь затем, бросив в воздух несколько спокойных, но неразборчивых слов, достает из кармана резиновый мячик. Вокруг никого. Никого, кроме темноволосой девушки и ее собаки, гоняющейся за прыткой игрушкой. Никого, кроме Мэдисон Монтгомери и ее призраков.
В отправленном по несохраненному номеру сообщении, помимо двух приложенных фотографий неопределенной части Центрального Парка, - всего несколько слов.

Найдешь ли ты меня?

+5

3

Chris Corner feat. Sue Denim - You're The Conversation
[audio]http://pleer.com/tracks/7736398YBHh[/audio]

Если ты – пустыня и жаркое солнце, я – бесконечный лёд и мрак. И хотя мы так невероятно похожи нашей кровавой изнанкой, внешняя картинка делает нас совершенно разными. В тебе совсем не осталось меня, того, чья кровь бежит по твоим венам и, кажется, делает тебя безумной всё же. В тебе совсем не осталось той маленькой девочки с большими глазами, преисполненными чистоты, детской наивности и безграничной нежности ко всему сущему. Это я всё растоптал в тебе. Я вывернул наизнанку тебя чёрным подбоем. И ты единственная, перед кем я сумею склонить голову без гордости и сказать, как сильно я сожалению и как непростителен мой шаг. И как безумно я тосковал по тебе во всех этих обманах разума и глупых интригах. Я так виноват, ягодка, так виноват.

По утрам Эйдан Монтгомери по долгу смотрит на себя в зеркало. Это утро, раннее и стылое – не исключение. Это не акт самолюбования, но акт самокопания, который не позволяет сойти с ума раньше времени и полностью забыть себя прошлого, нырнув в себя настоящего, полного лицемерия, лжи, неоправданной сухой жестокости. Единственный смысл утра Эйдана Монтгомери – смотреть в собственное отражение и видеть там упёртого, озлобленного человека с серой кожей и бесцветными глазами, совсем потерявшимися в густых, обездвиженных бровях и почерневших от дурного сна, глазницах. Приложите две картинки: мужчину в просторной мрачной ванной, смотрящего на себя с дикостью неузнанного и женщину, девушку, еще совсем молодую – бросающую вызов самой себе в просторном отражении магазинной витрины. Если свести эти картинки вместе, сделать их чуть прозрачнее, то можно увидеть, как их острые, холодные черты неумолимо совпадут в единую картинку бесподобной игры человеческого ДНК. Эйдан щёлкает выключателем, погружая ванную комнату, обитую дорогим кафелем, в абсолютный мрак. Дверь за его спиной открыта, позади неё дневной бледный свет, опротивевший до тошноты под рёбрами. Как только гаснет искусственное освещение под пальцами Монтгомери, он превращается в тьму вместе с этими стенами. И только силуэт, имеющий контурную форму, застывает у зеркала грязным пятном. Его хочется хорошенько потереть рукавом. Эйдан не спит уже четвертые сутки. Его тащит в болезненное бодрствование тяжелая бессонница, лихорадка, безграничный кофеин, дешевый табак и ослабевшая супруга. В какой-то момент Эйдану кажется, что всё, до чего он смеет дотронуться, превращается в прах. Ему кажется, что это проклятие с ним с самого момента его рождения. Разбитые, больные отношения с братом, его потенциальной невестой, которая была втоптана в грязь эгоизмом и самолюбием Монтгомери старшего, а потом семья. А ведь всё так славно начиналось: большие перспективы в работе, рождение дочери, красавица-супруга, чей интеллект достоин отдельного восхваления в учёной среде. А что от всего этого осталось сейчас? Эйдан мучительно морщится, медленно наклоняется к раковине. Шумит ледяная вода, она сипит в кране, набирается в подрагивающие, крупные ладони британца и тот устало погружает пылающее лицо в ледяную воду даже не закрывая глаз.
•••
Ледяное плато расплывается мрачной синевой на много километров вперед и в стороны. Бескрайний лёд даже позади, стоит Монтгомери обернуться через плечо и подставить левое ухо морозному ветру, безжалостному и стегающему похлеще крапивы. Под ногами нет ни крупицы снега, один только лёд, сухой и шершавый, на котором даже не поскользнуться. Англичанин жадно облизывает сухие, обветренные губы, и щурится, натягивая бледные щеки на нижнее, впалое веко правого глаза. Он прячет руки в карманах пальто, небрежно наброшенного на плечи. Весь нараспашку. Куда бы ни упал его взгляд – везде пустота. Любой романтик назвал бы это место «ничем» или «краем земли». Здесь сливается небо с землей, не образуя идеальную линию горизонта. Если долго смотреть вперёд, кажется, что в скором времени, стоит только постараться, пойдёшь да упрёшься в тупик синей холодной стены. А что за ним? Ничего. Абсолютное «ничего» в элементарном своем представлении. Монтгомери зябко ведет худыми плечами и начинает свой долгий путь по блестящей горизонтали, припорошенной хрустящей, микроскопической изморозью. Его шаг медленный, он подволакивает пятки обессиленно, шаркает ими по льду, не боясь очутиться под ним. Он идёт вперёд может быть час, может два, а может целую вечность, но наконец добирается до края. И здесь действительно стена. Ледяной настил под ногами изгибается под издевательски прямым углом в 90 градусов и превращается в стену, до которой дотрагиваются обмороженные пальцы. Он шкрябает по стене ногтями, пытается выцарапать сухой прочный лёд. Где-то в кармане находится старый ключ от почтового ящика, им Монтгомери остервенело рубит узкую щель в мёртвой поверхности стены. Что-то щелкает, хрустит и расползается над головой. Звук напоминает рвущуюся медленно ткань или переспелый арбуз и заставляет озадаченно задрать вверх голову и уткнуться взглядом в широкую голубоватую трещину в паре метров от себя. Эйдан щурится, прячет остывшие руки в карманы и горько ухмыляется. Всё без толку, - думает он, но не успевает с лихвой прочувствовать собственный голос в голове, как трещина лопается с громким хрустом. Она ползёт до «пола» и теперь, словно змея, проносится лысой прогалиной между его ботинок, уходит далеко, прямо по следам пришедшего сюда Монтгомери и исчезает в ледяном мраке. Британец опускает глаза к расщелине между собственных ног. Успевает сделать вдох.
Прежде, чем бездна разверзнется под ногами и поглотит человека в пальто.
Монтгомери не помнит, как проваливается в царство вечного холода. Есть только острое ощущение падения, которое невозможно сдержать. Секунду он пытается цепляться пальцами за скользкие ледяные стены расщелины, но только ломает себе фаланги и ногти, набирает больше воздуха в лёгкие и ныряет с головой в ледяную воду. Она пропитывает его одежду, делая её невероятно тяжелой, забирается под неё, под кожу, мёртвой хваткой забирает мышечный тонус, превращая его в судороги. Эйдан становится тяжелым и бесконтрольным. И в этой божественной вольности, он закрывает глаза и выдыхает всё, что успел поймать ртом. И наступает удушье.
•••
В удушье, вздрагивая всем телом, обмякшем на парковой скамье, просыпается Монтгомери. Он так жадно хватает воздуха ртом, что обращает на себя внимание редких прохожих НьюЙоркцев, укутанных в вязанные шарфы и тёплые куртки. Карие глаза, сейчас больше напоминающие две блестящих черных пуговицы, рыщут в поисках того, за что можно было бы зацепиться разумом. Эйдан помнит себя дома, умывающего лицо холодной водой в приступе мигрени. Сколько времени прошло? Сколько дней? Который час? Это точно Нью-Йорк? Тяжелая, продолжительная бессонница проваливает его во времени и бросает в абсолютную неизвестность, заставляя проснуться в неожиданном месте, в неизвестное время, в странном положении – душевном и физическом. Англичанин жадно дышит, силится найти ответы в лицах и обледенелых дорожках -  они размазанной картинкой подрагивают перед глазами, сливаясь в серо-белую мглу поволоки. Он смотрит на часы, не может свести стрелки с метками циферблата, жмурится от пота, застилающего глаза. Рядом с ним на скамье остывшая телефонная трубка и початая бутылка непонятного виски. Видимо, пренебрегая собственными вкусами и тягой к высокому, он, не помня себя, забрёл в ближайший супермаркет и взял первое, что подвернулось под руку, чтобы согреться. И теперь, эта бодяга без рода и племени, остывает рядом с его телом, накаченным таблетками и безвкусным дешевым алкоголем. Монтгомери истощённо выдыхает через рот – клубы пара, вырывающиеся из перегретых лёгких, - они еще говорят о том, что он всё-таки жив. Эйдан ёжится, достает сигареты, закуривает и примерзает к лавке, задерживая взгляд на воробье, клюющем огрубевший кусок багета.
Последние три дня превратились в тяжелую и болезненную пытку бесполезного мотания по улицам Нью-Йорка. Этот город еще никогда не казался ему таким безжизненным и искусственным. Он любил Нью-Йорк, ведь он дал ему кров, заработок и перспективы. До поры до времени. Пока не потерял на своих улицах и в своих переходах метро, знакомые силуэты. Они строили его жизнь в логичную пирамиду, они были подспорьем – стропами для его фундамента. Они были всем. И сколь быстро Монтгомери обрёл их, столь быстро и потерял, по собственной, хамоватой и глупой воле. С последним броском земли на крышку гроба, с последним росчерком лезвием по рукам, с последней выпитой таблеткой, с последними слезами дочери. Он видел её позавчера. Шёл за ней, наступая на её следы в грязи запущенной улицы на дублёре 3ей Авеню. Сжимая под локтем свежий научный журнал, протирая запотевшие очки, топорща ворот собственного пальто Эйдан просто шёл, долбя глазами-молотками, светлый затылок его дочери. Она была похожа на видение, светлая, такая тонкая, такая большеглазая – растворялась в толпе, как неприкаянный призрак, как чья-то, давно испарившаяся из тела, душа, не нашедшая покоя на небесах. Кажется, она просто бродила, путала следы, заходила в магазины, отражалась в витринах – а потому была настоящей и материальной, Монтгомери не привиделось. Но стоило ей только обернуться – фигура Эйдана исчезала, как по щелчку пальцев. Он находил лазейки, уходил в тупики и переходы между улицами, нырял в подземку или магазины, толкая прохожих плечами. В конце концов, он просто отворачивался, пряча глаза и лицо, оставляя только спину. Такую не уникальную, обыкновенную спину, коих тысячи. Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. Как когда-то, несколько лет назад, надгробным, проклятым камнем.
Эйдан вздрагивает, когда истлевшая сигарета обжигает фаланги пожелтевших от курева пальцев. Он раздраженно выбрасывает сигарету из руки себе под ноги, выдёргиваемый из летаргического сна и светлого образа собственного прошлого, слишком резко и обидно. Окоченевшие руки сжимаются в кулаки на коленях, Монтгомери вяло смаргивает. Отвратительное чувство, когда холодно снаружи, а внутри ты горишь бесовской температурой в тридцать девять градусов. Он прячет руку во внутреннем кармане, находит занемевшими пальцами пластиковый пузырёк аспирина и запивает его не то водкой, не то виски. И вот, он готов к очередной порции неземных образов, где он, в дальних странствиях по ледяному плато, в этой своей больной безвыходности тонет в ледяной прогалине. Тонет и никто не бросается его спасать.
Дважды вздрагивает на лавке телефон. Запотевший от холода экран светлеет, на нём выскакивает строчка, за ней – вторая, третья и сообщение. И Эйдан закрывает глаза снова. Но вскоре возвращается в обитель холодного парка, ведомый исключительным любопытством. Остывшие, красные руки смазывают влагу с дисплея, и Монтгомери безмолвно пропадает в плывущих на экране строчках.
И всё переворачивается. Снимок, за ним следующий, немного смазанный. Но…те же фонари, те же люди, прошедшие возле него несколькими минутами ранее, эти два эрдельтерьера на парной привязи и этот мокрый первый снег. Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. И она решила, что найдёт его сама. Пусть даже первый шаг будет за ним.
«Найду» - он отвечает не сразу, не попадает пальцем по буквам на экране. Единственная строчка уплывает, растворяется в ярком белесом дисплее телефона. Монтгомери поднимается на ноги.
В это время года Нью-Йорк выкрашивается серым. По чести говоря, он и летом отдаёт унылым монохромом порой, когда утопает в ливнях – особенно. Но сейчас город замирает в ожидании зимы. Здесь уже прошёл ранний первый снег и, наверняка, он еще успеет сойти ни один раз и вновь насыпать сугробами на жухлую траву. А пока над городом повисает ровное свинцовое небо. В нём есть выразительные оттенки синего (грязно синего, пасмурного) и копчёного коричневого, словно кто-то подпалил облака пламенем зажигалки. Небо опускается низко, отражается низкопробным серебром в лужах, в грязной снежной каше, в подмёрзших дорожках, в редких сугробах, набросанных лопатами дворников.
Монтгомери делает двести тридцать семь шагов прежде, чем замирает посередине вьющейся парковой дорожки для спортсменов-бегунов. Один такой чёткой чеканкой трусцы проплывает мимо, громко вдыхая через нос, выдыхая через рот. До чуткого слуха британца доносится рёв Роулинг Стоунс из его наушников. Это музыка не для бега, вообще-то.
Взгляд плывёт по размытым плюсовой температурой, сугробам, по выплавленным температурой его тела, рытвинам шагов по «бездорожью» и останавливается на светлой фигуре, плывущей где-то вдалеке. Монтгомери чувствует, как по его спине бежит холодный пот. Как сердце заходится в аритмии жара и нездорового желудочного рефлюкса. С низкого, тяжелого неба заходится мокрый снег с дождём.
Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. И она решила, что найдёт его сама. И нашла.

+5

4

[audio]http://pleer.com/tracks/4812244xGx5[/audio]

She's lost in the darkness
Fading away
I'm still around here
Screaming her name

Прелюбопытнейшее явление - этот сон во сне. Будь Мэдисон хоть на йоту ближе к психиатрическим сообществам, или на ту же йоту - дальше от своего безумия, она бы непременно задумалась над тем, из какого, все еще почему-то не пересохшего источника проистекает эта часть головоломки последних месяцев, и где, в конце концов, завалялась деталь механизма, ведущего ее к уничтожению или (что, в сущности, одно и то же) полнейшему сумасшествию. Отправляя в очередной раз принесенную Кингсли резиновую игрушку в короткий, наполненный льдистого метания и заливистого собачьего лая полет, она позволяет себе нырнуть в непрозрачную, зловонную муть своих мыслей, приблизиться к забитому водостоку и потянуть за сбитый в липкий волосяной ком затор; слабое, но упорное течение из глубины стока подхватывает ее и притягивает к шерстистому, грязному сочленению мыслей, забивших чистый резервуар, и вместе с тем она почему-то представляет (ее рука вновь вздергивается в воздух плетью, отбрасывая мячик к видимому удовольствию пса) себя на приеме у психиатра. Картина, которая наполняет небо над головой Мэдисон серозимними красками, не имеет с реальностью ничего общего и никак не относится к тому единственному настоящему опыту общения со специалистом, который она испытала, зарывшись в глубокий холодный песок пустыни, в те далекие одиннадцать лет - и те полные упокоенного молчания несколько недель в Лондоне, рядом с обеспокоенными бабушкой и дедушкой. Как бы все было?..
«…Видите ли, доктор, в последнее время у меня случаются провалы в памяти. Да, это сложный период. Последние несколько лет. О, и есть ли что-нибудь необычное в том, что я компенсирую свою эмоциональную инвалидность чрезмерной жестокостью?.. Нет, что вы, я сдерживаюсь. И вовсе даже сейчас не думаю о том, смогу ли услышать, с каким звуком могли бы выдавливаться ваши глаза под моими пальцами…»
Вопреки всему Мэдисон разражается заливистым смехом и, присев на корточки рядом с Кинсли, треплет его по холке, вся сотрясаемая какими-то странными, нервными вибрациями. Ничего из этого она, конечно, не сказала бы - ни врачу, ни матери, ни кому-либо из знакомых, как не говорила сто, тысячу раз до этого. Они бы возненавидели ее. И ненависть эта была бы куда сильнее, чем та, которую они неизбежно испытали бы, соверши она поступок из своих мыслей молча, не сотрясая воздуха бессмысленным безумием.
Действие выписанных без должной консультации специалиста таблеток приводит ее разум в странный беспорядок, клонит в сон, бросает в нездоровый жар. Дрожащее веселье глупых образов вытекает из Мэдисон тонким, острым иголочным потоком, словно гелий из проткнутого навылет шарика, и тогда она выпускает из рук игрушку (Кинсгли тут же подхватывает ее, оглашая этот закуток парка громким, слегка глупым повизгиванием) и на нетвердых ногах подходит к обледенелым качелям. Валится на них - удивительно грузно для такого небольшого, ладно сбитого тельца - и несколько секунд по инерции раскачивается из стороны в сторону, поскрипывая безбожно проржавевшими звеньями цепей. Затем взгляд Мэдисон мутнеет настолько, насколько это вообще может произойти с ее и без того лишенными ясности глазами, и, глянув задумчиво в сторону покрытых холодной октябрьской испариной столов, сонно смежает веки и роняет голову на грудь. Черные волосы, выбившиеся из-под куртки тяжелыми лоскутами изорванного ночного холода, ложатся на ее щеки, застилают глаза, повисают, почти касаясь неуклюже, кукольно извернутых колен, и остаются невесомо плескаться во влажном воздухе, словно глубинная, прорвавшаяся из головы сонно замершей девушки (девочки?..) тьма - бесприютная, неприкрытая, тягучая…

She's haunting my dreamworld
Trying to survive
My heart is frozen
I'm losing my mind

Help me, I'm buried alive!

Сны Мэдисон ничуть не похожи на ту цветную, наполненную беспорядочной мешаниной реальных образов и воспоминаний разноверть, что снится обычно людям, пусть даже и в самые безрадостные моменты их жизни, когда мозгу не за что больше хвататься, кроме как за иллюзорные картины невозможного бытия. Обычно, проваливаясь в тяжелое, полумертвое беспамятство, она и вовсе не видит ничего, кроме пронзительной темноты собственного нутра, неизбежно запирающего ее в узком пространстве бушующего на все лады «ничто». Для того, чтобы бросить ее в бездну сюрреалистических образов, сознание выбирает самые светлые моменты дня, застает ее на ногах, набрасывается глубинными, идущими из самой сердцевины мозга галлюцинациями, которые не имеют ничего общего с обычными человеческими снами. Но все же - иногда, маясь завершением бессонницы, на смену которой неизбежно приходят сумбурные кошмары и обрывки воспоминаний, она погружается глубже, чем обычно - и тогда-то приходят сны. В одном из своих «нормальных» сновидений Мэдисон оказывается и теперь, когда ее руки окончательно разжимаются, а тело теряет опору. Здесь, во сне, ей невыносимо душно, но все же - холодно. Что-то инстинктивное, мучительное сдавливает ее грудь скорее неким бесплотным предощущением страха, нежели самим страхом; она скребет себе грудину, царапает кожу, задевает пальцами кости. Вокруг нее - только непроглядная темнота, лишенная даже малейшего источника света, холодная, удушающая и мягкая, как дорогой пуховый матрас. Попытавшись вытянуть руки, Мэдисон натыкается на пружинистую шелковую обивку, обволакивающую ее со всех сторон теплым кладбищенским облаком. Занятно. Не чувствуя ни обиды, ни паники, Мэдисон замедляет дыхание, смутно припоминая, как мал запас выделенного ей воздуха, и как быстро он закончится, если она поддастся испугу. Боится ли она умереть? Пожалуй, что да. Все, что ни осталось у нее «собственного», находящегося в ее исконном, неоспоримом владении, на которое не распространяются ни алчность других безумцев, ни родительское право, заключается в жизни. Не потому ли она так сильно боится боли, что страшится утратить свою единственную полноправную власть?.. Больные фантазии больного ребенка. Мэдисон кажется, что, прислушавшись, она сможет различить  копошение могильных червей вокруг своего последнего, удушающе крошечного пристанища, и потому, будто утратив последние крупицы разума, она начинает мурлыкать себе под нос незамысловатую мелодию какой-то колыбельной, наверняка пришедшей из детства, из теплых объятий бабушки. Духота и мрачная темень гроба вопреки здравому смыслу наводят на нее только смертельную усталость и сонливость. И потому, подумав в последний раз о том, ради чего и кто ее погреб заживо, Мэдисон закрывает глаза (ничего существенно не меняется) и проваливается в липкую грязь нового сновидения.

[float=left]http://sa.uploads.ru/t/LQKn1.gif[/float]
В объятьях отца тепло и спокойно, хотя она и знает, что ощущения эти недолговечны и тают быстрее, чем мелкий снег под теплым апрельским солнцем. В ее груди свернута тугая пружинка ожидания, ржавая и отчего-то шерстистая, как привезенный мамой в прошлом году плюшевый медвежонок; она сидит на краешке отцовских коленей осторожно и почти недвижимо, боясь, что любое неловкое движение приведет хитрый механизм пружины в действие: она с громким дзиньканьем распрямится, взлетит в воздух над сердцем и спугнет взрослых - и тогда ее осторожно и почтительно, как хрупкую фарфоровую куклу, снимут с насиженного места и передадут в руки бабушки. Сама по себе эта перспектива совсем ее не пугает - от бабули вкусно пахнет рождественским печеньем и патокой для пирога, а руки у нее теплые и ласковые, несмотря на некрасивую сетку морщин - но с ней она может сидеть каждый день и после того, как те двое - красивая молодая женщина с неловкой улыбкой и сухими руками, и темноглазый мужчина, подсаживающий дочь к себе на колени неуклюже и будто бы почти напуганно - вновь растворятся в зиме. Тогда как мгновения, подобные этому - она понимает это, несмотря на малый возраст (Сколько ей? Три? Не больше четырех, уж точно) - не только не вечны, но еще и быстротечны, как жизнь пойманной в сачок бабочки. Она понимает - и боится спугнуть минуты своего спокойного счастья.
Большие ладони отца лежат по обе стороны от ее - маленьких, сжимающих розовый восковой карандаш. Спиной она чувствует его неловкость, и потому молчит, наслаждаясь теплотой, окутывающей позвоночник - теплотой его живота, его дыхания и голоса, разлитых в воздухе, будто аромат ночного августовского сада после обильного дождя. Цветок, распускающийся на бумаге из-под всунутого в его пальцы карандаша, еще более неуклюж, чем те, что нарисовала она сама; это смешно, почти так же смешно, как когда дедуля взялся изобразить ей одну из бабушкиных лошадок, а та решила, что это собака мистера Рейнольда, - но она не смеется, смутно осознавая, что многое из позволенного ей наедине с другими взрослыми, с этими - окажется грубым. Можно ли ей..? Что? Хоть что-то?..
- Ну-ка, посмотрим, что нарисовала малышка Мэдс, - это бабушка. У нее низкий, хрипловатый голос, насквозь пропитанный сочным туманным акцентом - этот голос «малышка Мэдс» любит так сильно, что он заставляет ее поднять голову от рисунка, смело упереть затылок в отцовскую грудь и щербато улыбнуться; ее переполняет щекочущее счастье - и гордость. Бабушка подходит к ним, вся окутанная облаком кухонных ароматов и еще - слабым, поверхностным запахом каких-то духов, навечно ставших для ее внучки вместилищем покоя. - Как красиво. Алиса, гляди-ка, - в этот момент маленькая художница уже заканчивает работу над большим, слегка кривоватым розовым сердцем. - Кому-то будет первоклассный подарок. Признаешься, кто тут у нас, юная леди? Наверняка папа.
То, как она произносит это свое «первоклассный», навеки откладывается в памяти: тягуче, весело, тепло. Девочка откладывает карандаш и воровато прячет руки между колен. Она внезапно понимает, что сильно провинилась - и это понимание накрывает ее горячей, удушливой волной, подкатывающей к глазам жгучими слезами. Бабушка плещет по воздуху худыми руками.
- Нет. Это дедуля, - тихо бормочет малышка. Она не видит отцовского лица, но представляет, какое разочарованное выражение оно должно было принять. Как она виновата…
- И точно. Его шляпа, как это я сразу не поняла.
Откуда-то с кухни раздается громогласный смех, и в комнату втискивается, похожий на большое мохнатое облако, ершистый, большерукий и высокий (с точки зрения трехлетней девочки), как Биг-Бен, дедушка.
- По большому секрету, Мэдс, Санта подарит ее тебе на Рождество, если ты сейчас же подберешь сопли.
Шмыгнув носом, она вновь хватает карандаш и возвращается к сердцу. На листе еще есть место и для бабушки.
Пружина почти распрямилась, но только - почти. Где-то рядом, за плечом отца, к которому она никогда не наберется храбрости повернуться, стоит мама, тихая, чужая, как щекотный аромат незнакомого парфюма между ее ухом и шеей, где-то в мягких завитках волос, куда утыкалась ее дочь еще вчера, пытаясь нащупать родной запах. Она все еще младенец. И она отчаянно хочет, чтобы это мгновение - спина отца прижата к ее собственной; его руки лежат по обеим сторонам от ее, словно горные хребты; она чувствует затылком его дыхание, почти похожее на поцелуй - длилось вечно. И все же…


Мэдисон приходит в себя от удара, и то, что над ней - перевернутое, обрушенное осколками небо - свидетельствует, что безумная чехарда непоследовательных снов окончена. Прошло, должно быть, совсем немного времени - может быть, десять или двадцать минут. Качели надсадно скрипят где-то над ее головой; в груди пульсирует тупое, не слишком похожее на боль, обиду или разочарование чувство. Рядом сидит, встревоженно вглядываясь в запрокинутое, растерянное лицо хозяйки, Кингсли. С неба на пропитанные влагой черные волосы, на изможденное восковое лицо падает мокрый дождь, причудливо смешивающийся со снегом. Все еще одна посреди опустевшей площадки для пикников, Мэдисон встает - вся в грязной талой воде - и, зябко ежась плечами, бросает еще один, прощальный взгляд на затянутое тучами небо. Во многих сотнях метров от нее, за суетливыми сплетениями парковых дорожек, мечется обезумевший мужчина, отчаявшийся найти истину посреди бесконечного множества навеянных джиннами миражей; как скоро он поймет, что ищет не то, что нужно?.. Чувствуя, что ледяная дрожь превращается в болезненный озноб, Мэдисон цепляет к ошейнику Кингсли поводок и, сделав еще одно фото, печатает следующее:

Не нашел.


И отправляет - без обиды, разочарования или сожаления, без злорадства, без стыда или укора; вообще безо всякого чувства.
Впрочем, она приходит в Центральный Парк и на следующий день - дрожащий силуэт черноволосой девушки с красивой австралийской овчаркой на поводке; изредка она останавливается то тут, то там, делая фото на своем телефоне, и продолжает идти, невозмутимая, как благородная старушка, выгуливающая своего крошечного белого шпица, а вовсе не как молодая чернявая девица, наверняка дразнящая какого-нибудь парня по интернету. Сообщение улетает вслед за сообщением, скачками прослеживая ее путь от самого начала Центрального Парка и до скамьи, похожей на сотни - может быть, даже тысячи таких же, разбросанных повсюду до самого конца зеленой зоны. И каждое глумливо спрашивает: «Найдешь ли ты меня? Найдешь? Найдешь? Найдешь?»

Отредактировано Madison Montgomery (06.11.2016 14:56:59)

+5

5

[audio]http://pleer.com/tracks/6434792Evav[/audio]
Naughty Boy - So Strong

Талый снег хрустит, как битое стекло. Ноги нелепо разъезжаются по нему, не находя твердой опоры. Одни колдобины, ямы, ледяные горбы несостоявшихся Нью-Йоркских сугробов. По ним, отчаянно сопротивляясь в равновесии, мечется Эйдан Монтгомери, силясь задержать расплывающийся взгляд на медленно удаляющейся от него спине. Она стройная, хрупкая, одета, почему-то, очень знакомо и приятно глазу даже сейчас, когда всё вокруг кажется бледным, серым и болезненно чужим. Монтгомери тянет руку и она, сквозь грязные линзы собственных очков, кажется ему нечеловечески уродливой: с этими крючковатыми, посиневшими от мороза, пальцами и болезненным дрожанием человека, цепляющегося за последнюю жизненную нить, надежду, выступ. Аккуратно подстриженные ногти поддевают ровный светлый воротник зимней парки, сминают в себе плотную джинсовую ткань, заключая её в крепкий, острый от худых костяшек, кулак. Эйдану кажется, что вот-вот его гонка закончится. Он с упорством настоящего бойца, отдаёт все силы на то, чтобы удержать и удержаться. Из рук с характерным звоном калёного стекла, выпадает бутылка, изрыгая на белый снег желтовато-рыжую жидкость, которая, судя по этикетке, называется всё-таки бренди. Монтгомери плывёт, поскальзывается на замёрзшей луже и расцепляет пальцы, укладывая их на плечо вежливой, мягкой ладонью. Будто и не рвал только что ровную строчку капюшона. Глаза, пьяные, испорченные гриппом и тотальной бессонницей, несуразно вздёргиваются выцветшей радужкой вверх, минуют сползшие очки и их черную, толстую оправу, и останавливаются незрячим, расплывчатым пятном на светлом затылке. Время вокруг превращается в кашу – ту самую, мерзкую, отвратительную рисовую кашу, которая похожа на клей, комковый проклятый несъедобный клей. Эйдан медленно жуёт время, скрипит челюстными суставами, дрожит при сглатывании щетинистым кадыком. Вот-вот. Уже сейчас всё это кончится, милая, я наконец-то нашёл тебя среди этих проклятых джунглей. Мне наконец-то хватило сил, пороха, духа, заставить тебя обернуться и посмотреть в мои глаза, а мне – в твои.
На секунду ему кажется, что он ошибся. Эйдан списывает эту шальную мысль на отчаянное желание встречи и отсутствие веры в её сбыточность, а еще на собственный жар и посторонний запах незнакомого женского парфюма. Он убеждает себя, что Она просто сменила его, выросла из того, с кислинкой, мягкого и свежего, без приторной слащавости, почти универсального.
Но остекленевший взгляд вдруг замирает, вычленяя из черно-серого пейзажа зимних сумерек, профиль. Монтгомери сводит брови в сухом возмущении, силясь вспомнить, что же в этих идеальных пропорциях лица так кардинально поменялось, что превратило его девочку в чужого, постороннего человека. В тень воспоминания. Этот крючковатый нос, эти пухлые некрасивые скулы, эти тёмные тонкие, почти искусственные брови и совершенно невыразительная линия губ. У Неё губы матери, живые, подвижные, привлекательные, как сдобные булочки, присыпанные сахарной пудрой. А здесь – безжизненные линии, безразличные, искривлённые разве что в жесте отвращения, брезгливости и испуга. Она оборачивается медленно, постепенно открывая Эйдану абсолютно чужое лицо. Настолько чужое, что Монтгомери не в силах его стерпеть, не в состоянии вынести это разительное отличие. Перед ним совершенно посторонняя девушка. В ней нет ничего того, что он искал, за чем шёл по пятам, что чувствовал сердцем, что ощущал в воздухе. Ни. Че. Го. И внутри всё испуганно вздрагивает, словно в незнакомке нет ничего привлекательного и приятного, будто на него оборачивается костлявое лицо с пустыми глазницами. Рой неприятных мурашек разливается тугим комком где-то на пояснице и стремглав несётся вверх по похудевшей, высохшей спине, обнимает плечи и грызёт затылок подозрительным онемением. Эйдан отдёргивает руку, словно от открытого пламени, делает шаткий шаг назад. Невысокая пятка ботинка едет на блестящей ледяной поверхности остывшей лужи, выбрасывая ноги англичанина вперёд. Он чудом остается стоять, но через мгновение - другое, отдаёт последние силы, чтобы еще раз убедиться. Не Она. Он слышит, как незнакомая женщина испуганно вскрикивает, как кидается на два шага назад, испуганная незнакомым, неприятным мужчиной. В парке никого больше нет. Он один и она одна. И ей действительно страшно. За слух, словно забитый хрустящей крупнодисперсной ватой, цепляются слова. Они состоят из букв, слогов, но не складываются в смысл. Монтгомери уже не пытается его понять. Она прикрывает рот рукой, разворачивается и бежит прочь, утопая в сумраке. Тьма сгущается вокруг неё, обнимает мохнатыми лапами и пожирает, не оставляя даже тени. А потом принимается за Монтгомери, толкая его с силой в грудь. И он пьяно заваливается на спину, щедро ударяется затылком о лёд, оставляя неуклюжую кляксу крови. Закатываются глаза, поддавшиеся дешевому алкоголю, усталости и нестерпимому жару. Британец запрокидывает голову, выгибая шею, вздрагивает и, опасно лёжа на спине, изрыгает из себя коричневый спирт.

---

Перед глазами яркой картинкой расплывается матовое стекло, аккуратно вставленное в размашистые разболтайки-двери операционной палаты. За ними вот уже почти полтора часа, слышны натужные, скрипучие крики женщины, испытывающей, скорее всего, нечеловеческие муки. Крики переходят то в стоны, то во всхлипы и сводят с ума человека за дверью, не находящего себе места вот уже несколько часов. Иногда они умолкают и тогда им на смену приходит бодрый топот каблуков мужских туфель. Это невыносимо слышать, невыносимо чувствовать отчаянный женский крик зная, что к этому, хоть и далеко не горестному, но жестокому событию ты причастен пуще всех. Каждая вспыльчивая, плескучая и шипящая интонация заставляет неистово трястись, нервничать, выламывать себе пальцы и думать только о самом худшем.
А что, если она теряет кровь и не может родить?
Что если плод расположен неправильно?
Что если ей не хватает сил?
Что если она не может дышать?
Что если ребёнок не может дышать?

У меня дочь, у меня дочь, у меня дочь, у меня дочь.
По опустевшему коридору мечется долговязая фигура темноволосого мужчины. Нетрудно узнать в нём Эйдана, пускай заметно более молодого, сытого и уравновешенного, несмотря на серьезность возникшей ситуации. На нём абсолютно мокрая, рубашка, расплывшаяся тёмно-синими (потому что сама рубашка непременно голубого небесного цвета), маслянистыми пятнами пота. Волосы его взъерошены, очки небрежно брошены в нагрудный карман, а лицо бледнее потолков в этой больнице. Он держит ладони в районе ушей, плотно прижимая их к ушным раковинам так, чтобы не слышать очередной надрывный стон женщины за дверью.
У тебя не закрывается рот. — Вторит британцу его собственное подсознание, которое так и силится встряхнуть его за грудки и хорошенько прочистить ему мозги. Но очередной протяжный стон путает все карты и вынуждает испугано припасть к двери, проваливая её внутрь операционного зала. Монтгомери, потный, бледный и растерянный, заваливается взглядом в щедрую щель и видит лишь трёх врачей в синих распашонках-накидках. Их форма художественно выпачкана небрежными кровяными шлепками. Британец рвется внутрь и тут же останавливается чужими руками в резиновых перчатках. Чьи-то грязные от крови пальцы, хватают его за плечо, оставляя там отпечаток крови его собственной жены.
Она в порядке? Пустите! Пустите меня!
Ему настойчиво давят на грудь. Грудь истерично вздымается вверх, бросается внутрь, приклеиваясь к рёбрам. Сердце, заключенное под стражу рёбер, колотится так сильно, что невольно подбрасывает пуговицу на сорочке. Его изгоняют обратно в коридор, настойчиво выводят в приёмную, бросают на стул, отчитывают и оставляют одного. Проходит час, потом еще один, а следом за ним, кажется, еще около двадцати минут. Монтгомери не следит за минутной стрелкой часов, повешенных на стене над входом в акушерское крыло и только считает про себя: 1…2…3…4…5…6…7…8…9…20
Это уже двадцать проклятых минут.

— Мистер Монтгомери?
Он отнимает мокрое, липкое от пота лицо от собственного предплечья и резко вздёргивает вверх голову, озираясь затравлено по сторонам. По какой-то невообразимой случайности, ему удаётся уснуть. А точнее, его бросает в этот сон усталость, нервозность, сумасшедшее состояние обезумевшего отца. Невидящим, заспанным взглядом, англичанин упирается в табличку на маленькой, худой груди медсестры. Он силится прочитать её имя, или хотя бы должность, или хотя бы…в какой они вообще больнице?
— Пойдёмте со мной. — Она подозрительно ласкова. Об этой мягкости в голосе Эйдан мечтал, кажется, несколько часов назад, но представлял себе совсем другую картину. К нему обязательно выйдут двое врачей: один будет растерянно потирать чистые ладони так, словно ему кажется, они всё еще запачканы кровью, а другой будет сбивчиво и суетливо объяснять мистеру Монтгомери, что, к несчастью, его жена не смогла разродиться. Ему обязательно скажут про какое-то внутриутробное кровотечение или занесенную постродовую инфекцию, и он останется один. Или на руках с новорождённой дочерью. Или на руках с ослабленной, измученной неудачными родами, женой. О, что только не надумал за это время мистер Монтгомери.
И от того сейчас он непонимающим взглядом ползает по приёмной. Она залита солнцем, пробравшемся сквозь высокие, чистые окна. Сейчас шестой час утра и свет еще совсем ненадёжный, бледный и неуверенный. Но приёмная не кажется уже такой мрачной, из коридора не доносятся выворачивающие наизнанку, крики его жены. Эйдану хочется верить, что Алесса перенесла всё так, как следует. Она просто не может иначе. Она ведь…умница?
Его поднимают за руку, прихватывают под локоть. Монтгомери не чувствует собственных ног, они занемели после сна в неудобной позе. Он вопросительно смотрит на сестру – у неё волосы цвета пшеницы, светлые оливковые глаза, но выражение лица неимоверно усталое, хоть и счастливое. И Эйдану кажется, что это отличный знак. Ему кажется, что вопреки его страшным, больным фантазиям, всё хорошо.
Его заводят в тот самый коридор, где его едва не вырвало прямо на пол. Проводят мимо стульев, которые Монтгомери переворачивал в порыве неконтролируемой паники, заводят в небольшое помещение. Здесь пахнет антисептиком, сухими тряпичными салфетками и чем-то не слишком приятным, кремообразным. На него надевают распашонку, нелепый синий чепчик, помогают расправиться с бахилами. В голове Эйдана тем временем абсолютная пустота. Он только слышит, как ухает в ушах обезумевшее сердце. Перед ним толкают дверь, затем вторую, затем третью, его просят повернуть и придерживают за локоть – отцы имеют свойство терять сознание. И вот, очередная дверь медленно приоткрывается без скрипа и скрежета – бесшумно, являя за собой чудесную картину, застывшую в памяти нынешнего, больного и безумного Эйдана Монтгомери, красивым, цветастым пятном. Тот день, когда его дочь появилась на свет, стал олицетворением всего прекрасного, всего человечного, всего того, что делает Эйдана Монтгомери уязвимым, живым и хоть отдалённо, но напоминает о том, что в этом человеке еще осталось совсем немного нежности.
Он подходит к кровати, шевелит сухими, потрескавшимися и бледными губами. Кладёт руки на металлические рейки койки. На кушетке – его супруга, мокрая от пота, с распущенными, темными волосами, бледным лицом, покрытым болезненным пунцовым румянцем. Но глаза её такие счастливые, широко раскрытые, лишенные даже намёка на бессонную ночь и перенесенную боль. Она бережно укрыта кашемировым, дорогим пледом. Её колени еще вздрагивают и помнят то резкое, неприятное чувство распирания, разведения, сущей пытки. А на её руках, сложенных по-матерински в тёплую люльку (сложенных так, будто она давно знала, как делать это правильно, как делать это ласково) лежит свёрток светлых пелёнок, пахнущий довольно странно, необычно, приятно. И Эйдан широко раскрывает рот, впадает в ступор и с трудом сгибает колени, чтобы просто сесть рядом на стул. Он нерешительно вытягивает вперёд руку, касается простыни кушетки, трогает Алессу за локоть, видимо приняв всю её позу, её поведение и состояние за мираж. Но супруга, любимая и такая отважная, оказывается реальной. Реальнее, кажется, Эйдан никогда раньше её не представлял. Её кожа тёплая, немного влажная, такая же упругая и приятная наощупь. Но пальцы его плывут вверх по предплечью и прикасаются к белоснежным пелёнкам свёртка, отводят складку за складкой, являя на свет красноватое, еще сморщенное, зажмуренное лицо новорождённой девочки. И вопреки всем своим взглядам на рождение детей, на их существование, как факт, Эйдан вдруг влюбляется в эти еще размытые и непонятные черты с первого взгляда. Ребёнок перестаёт казаться ему чужим, ненастоящим и каким-то болезненным. Он вдруг становится своим, родным и таким же, приятным на ощупь. Монтгомери нерешительно касается кончиками пальцев запястья дочери. Оно кажется невероятно хрупким и кукольным, но тёплым и мягким. И он вдруг слышит «Хочешь её подержать?» и понятия не имеет, что ответить. Он никогда не держал детей, у него никогда не было детей раньше, он никогда не брал на себя такую ответственность. Разве что сам факт зачатия этого ребёнка – та еще прореха в его чувстве этой самой ответственности. Еще несколько месяцев назад, Монтгомери, порицаемый своей роднёй, думал, что это ошибка. Что это вынужденная беременность, против которой он сам пойти не смог. Они оба приняли решение: рожать, растить, воспитывать. Да, слишком рано, да очень не кстати. Но кто виноват?
Но стоило Эйдану вытянуть руки, вложить в одну ладонь шаткую головку девочки, в другую – её маленькие, неподвижные ягодицы, а потом просто прижать к себе в неуклюжем, отцовском, испуганном жесте, как всё вдруг поменялось. В бесконечной благодарности целуя жену и дочь, он понял, что это самый достойный, самый долгожданный и счастливый момент в его жизни. Этот ребёнок – его самое великое открытие, достижение, труд. Ничего в этом мире, в этой странной и страшной жизни не будет более важным, чем этот момент. Истина.


---

И в тот момент, когда губы британца ласково касаются молочной румяной щёчки Мэдисон, он вдруг внезапно просыпается. Кто-то капризно выдёргивает его за плечо из его прошлой реальности, из его безупречного сна. Тёплая, мягкая картинка счастливого прошлого рвано меняется на холодное и бесцветное настоящее. Эта внезапная перемена заставляет Эйдана жадно хапнуть воздуха ртом и приподняться на кушетке. Во рту появляется кислый привкус собственного желудка, перед глазами возникает калейдоскоп однотонных красок, геометрических фигур окон, подоконников и дверей. Проплывают мимо бесцельной мазнёй чьи-то лица. Монтгомери бросает себя на мокрую подушку и останавливает взгляд на прозрачном мешке капельницы. Простуда, или что это была за зараза, всё-таки взяла своё.
Его нашли на улице прохожие, бьющегося в лихорадке и захлёбывающегося алкогольной рвотой. Его перевернули на бок, выдавили все остатки дешевого спирта и вызвали скорую. На скорой – доставили в больницу дали хорошенько выспаться сном под таблетками и прийти в себя от жара. Тело ломит неприятной истомой, какая бывает после перенесенной высокой температуры. И первое, о чём Эйдан спрашивает у врачей: сколько он спал?
Три дня – отвечают ему довольно сдержано и безразлично. Какое это может иметь значение для бродяги, который блевал и мочился исключительно под себя, не контролируя оба этих процесса? И Монтгомери кидается к телефону, покорно лежащему рядом на полке.
Мы пробовали дозвониться вашим знакомым, - что-то такое похожее доносится со стороны, но заставляет только небрежно отмахнуться. «К чёрту знакомых» - отвечает Эйдан, листая сообщение за сообщением, испещренное однотипными фотографиями дорожек центрального парка. На одной из фотографий он видит то самое место, где последний раз находился «в себе». И от вида пустого тротуара и её упёртого отсутствия, снова проваливается в темноту.
Он не приходил в парк почти семь дней. На седьмой, все попытки удержать англичанина в стенах центральной больницы, оказались тщетны. Выдёргивая из вен капельницы, одеваясь на ходу, Эйдан осыпал проклятиями невинные головы врачей, честно исполнявших свою работу. Остановить его не удаётся даже на выходе. Он громко хлопает дверью и исчезает в вечернем Нью-Йорке. Сегодня он, наконец, приходит в парк. Закуривает первую за неделю сигарету и чувствует головокружение. Толи слабость, толи никотин. Монтгомери жадно кашляет в кулак сухим кашлем, задирает ворот выстиранного плаща и бредёт по дорожке парка, проходит по ней несколько раз, исходит каждую здесь тропу, скрытую облысевшими кустарниками. Он ходит до тех самых пор, пока телефон в кармане вновь не подбрасывает ему знакомые картинки. На сей раз не далеко, на сей раз совсем близко! Монтгомери поднимает глаза, бежит взглядом поверх колючих верхушек кустов, минует пару кудрявых голов, чью-то лысую, как коленка, макушку, смазывает взглядом затылок черноволосой девушки, проплывающей мимо. Так близко Эйдан Монтгомери еще не был никогда.

+3

6

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
[audio]http://pleer.com/tracks/112934Dz5y[/audio]
Дни Мэдисон сшиты, словно грубое лоскутное покрывало, из тысяч мелких общечеловеческих обязанностей, которые она присваивает себе лишь для того, чтобы отражение, неизбежно бросающееся в нее гнилью из-за мути зеркального небытия, выглядело чуть более живым. Эти дни, по сути, больше напоминают монстра, созданного рукой безумного ученого из разрозненных, не имеющих никакого отношения друг к другу частей, тайно извлеченных к свету божьему из полузабытых могил канувшего в безвременье прошлого. Она сама - этот ученый, и она сама сшивает свой распорядок и равнодушно набрасывает его на бессмысленность, жестокость и скудоумное безумие своего обычного существования, словно невеста, стыдливо прячущая изъязвленное, уродливое лицо под полупрозрачной вуалью. И, хотя стыда Мэдисон не испытывает уже многие годы, это не мешает ей день за днем настраивать неверный, надломленный механизм внутри себя на выполнение мелких обязанностей вроде кормежки собаки, чтения конспектов, посещения занятий или ухода за собственным телом, к которому, как и ко всему другому, что так или иначе составляет ее «монстра», она не испытывает ровным счетом никаких эмоций, кроме подспудного раздражения и подавляемой ненависти. Мэдисон не считает дни, потому что, видите ли, она терпелива, насколько терпеливым может быть человек, который навеки застыл где-то между адом и лимбом, в чертогах, до боли похожих на человеческие, но не являющихся ими даже отдаленно. Она кормит Кингсли и - скорее по привычке, нежели по-настоящему нуждаясь в общении или хотя бы воспроизведении человеческих звуков - разговаривает с ним, а иногда, довольно равнодушно, словно верующий - молитву - бормочет себе под нос что-то из Бодлера. Когда же эти молитвы, возносимые неизвестным мрачным богам, иссякают, она выходит из квартиры, обремененная поводком, все еще странно светловолосая в это время суток, и отправляется в ближайшую зону выгула, где проводит еще один час из всех, что отмерены нынешнему дню. При этом Мэдисон так же далека от занятий, от разговоров со знакомыми (теми, что считают себя ее друзьями, раз уж они все еще достаточно уверены в себе, чтобы не испытывать страха перед ней или даже за нее), преподавателями и санитарами в клинике, - от всего, что наполняет каждый ее день, - как и от того, что неизменно происходит ближе к вечеру, когда необходимость выйти из дома в последний раз за день набрасывает ей на плечи тяжкий груз ожидания. Ближе к тому времени, когда небо, не освещаемое ничем, кроме исходящего от земли и окон зданий горького электрического света, становится сизоватым, как выцветшее от времени воронье перо, Мэдисон - а к этому моменту она вновь темноволоса и слегка смахивает на румынку - вновь появляется в Центральном парке. Внутри нее - некая программа, согласно которой она не может сдвинуться с глубокой каждодневной колеи, пока не завершен один из этапов отмеренного неким высшим регламентом пути. Каждый день - «день сурка». Смешно ли?.. Мэдисон думает, что все происходящее - едва ли порождение движений ее собственной воли; что все происходящее, включая эти прогулки, эти фотографии и сообщения, касается ее лишь поверхностно, и потому она не может сделать ничего, чтобы прекратить или хотя бы замедлить бесконечное вращение спирали. Здесь, в этой долгой, уходящей в покрытую неизвестностью даль колее, среди повторяющегося из раза в раз вечера, она думает о том, что почти приблизилась к тому, чтобы потерять саму себя - и еще о том, что больше не чувствует себя хозяйкой в своем теле. Не будь эта мысль помечена вульгарной припиской «почти», она бы сочла, что это - лучшее из всего, что с ней происходило; не понимай она так ясно всю бессмысленность происходящего, она сочла бы, что быть нежеланной гостьей где-то в промежутке своих ребер - это одна из составляющих ее движения к свободе. Но все, что ей остается - это с кристальной ясностью наблюдать за происходящим - и ждать, ждать, ждать. Она, видите ли, терпелива. Как удав перед броском.
В Центральном парке день ото дня все холоднее. Холод здесь поднимается откуда-то из земли, пока та еще может становиться более холодной, более твердой - до тех пор, пока сходство ее с камнем не станет абсолютным, и ледяные иглы, пронизывающие тело со всех сторон, не превратятся в монолитное давление, какое изредка может почувствовать человек, оставшийся наедине с породой где-нибудь в глубине естественной пещеры. Делая еще один снимок, Мэдисон и сама отчего-то отождествляет себя с таким человеком. На этот раз - а она помнит это слишком хорошо для человека, который следует заведенному порядку лишь из какого-то внутреннего отвращения перед ним же - минул седьмой день. Она не ждет получателя, она уже даже не хочет увидеть его по-настоящему, и все это - все происходящее в пределах парка, все ее действия, все ее шаги, даже щекотание черных кудрей - видится Мэдисон со стороны некой безмолвной сделки с чем-то чудовищным, что неизбежно одерживает верх над глупой игрой человеческого разума. Она не страдает; ей, как любому больному, близкому к эвтаназии, - хорошо. Временами она воспринимает происходящее как Игру, так, будто бы она вновь дергает за ниточки кого-то из маленьких хорошеньких детишек - тех, чьи души, хотя и пытаются, быть может, найти путь к своему мучителю, но до скончания времен останутся неотмщенными - и лишь мысль о том, что может произойти в любой момент после отправки очередного сообщения, возвращает ее в реальность и заставляет кончики ее пальцев заходиться в лихорадочной дрожи - тупой, животной жажде жестокости. На этот раз отвращения Мэдисон не испытывает. Это то, кем она является. Всегда являлась.
Всегда ли?..

Обивка дивана навевает на Мэдисон мысли о гостиной миссис Тернер - древней, вредной старухи, которая откуда-то из глубины детских лет, из грязноватого марева наполовину стершихся воспоминаний шлепает ссохшейся рукой по жесткой пружинистой подушке, приглашая ее присесть рядом с собой. Эта мысль сама по себе не так уж плоха, и потому Мэдисон позволяет себе на минуту или две замереть, прослеживая взглядом мягкие извивания рисунка и не поднимая глаз. Одна часть ее - та, которая до сих пор не полностью равнодушна к тому, что может подумать кто-то из взрослых - бьет тревогу, заставляя множество других - тех, что никак не могут примириться друг с другом, тех, что разбиты, разрозненны и скачут из стороны в сторону, как множество зеркальных осколков, сыплющихся корзину - зайтись в лихорадочном, отчего-то презрительном вопле: им нет до этого дела, никому из них - а значит и самой Мэдисон об этом думать не стоит. Их негодование, однако, причиняет ей больше раздражения, нежели беспокойства, и потому она раздраженно дергает худеньким, острым плечиком, как бы отгоняя какое-то невидимое глазу назойливое насекомое. Ее палец ложится на обивку и медленно, почти лениво прослеживает короткий путь от начала плюшевого вензеля до самого его конца - путь длиною в жизнь. Где-то в отдалении, за множеством слоев, которыми рябит окружающий мир, происходит нечто, недоступное пониманию Мэдисон, но, пока колебания из наружности не доходят до нее, она не испытывает ни любопытства, ни страха, ни стыда - словом, ничего, что должна бы испытывать одиннадцатилетняя девочка на приеме у психиатра. И она все еще слишком мала для того, чтобы это понять.
Мир наседает на нее, скалится и гудит: из первого слоя, сразу за бурлением и стрекотней осколков в ее голове, до Мэдисон не доходит ни звука, и пространство в полуметре от нее лишь слабо колеблется вместе с движениями пальца, монотонно обводящего один и тот же узор на диванной обивке; второй колюч, как еж, и яростно бросается на первый, словно вредный мальчишка - на мыльный пузырь; третий слой наполнен звуками - продуктами деятельности людей, являющихся исконными его обитателями; четвертый - похож на ваксу. Время от времени Мэдисон закрывает глаза и представляет, что ни одного из этих слоев не существует - но и тогда ее преследуют острое, как впивающаяся в вену игла, чувство чужого присутствия и тяжелое, накрывающее ее маленькое тельце с головой ощущение чьего-то сочувствующего взгляда. Тогда она открывает глаза и нехотя поднимает голову, обводя сонным, бессмысленным взглядом кабинет своего психиатра. Психиатр - приятная, все еще сохраняющая отголоски молодости женщина - хотя и смотрит на нее с почти искренним сопереживанием, но не является носителем мучающего Мэдисон страха; она - откуда-то из слоя, слишком далекого, чтобы его можно было достичь, и звук ее голоса совсем не доходит до маленькой пациентки. Пока Мэдисон медленно шарит взглядом по кабинету, по стенам, завешанным дипломами и картинами, по полкам, заставленным книгами, психиатр что-то говорит (девочка понимает это по тому, как открывается и закрывается ее рот), но, помимо гудения в ее собственной голове и тяжелого, мазутного страха, нет ничего, за что можно было бы зацепиться - ни единой опоры. Где-то за дверью бабушка. Если сейчас Мэдисон заставит себя вновь закрыть глаза, то, конечно, сможет представить себе, как взволнованно мерит она ногами утопическую тишь коридора, и как опускаются и поднимаются ее плечи, то проигрывающие, то берущие верх над чем-то невидимым, неясным - над каким-то взрослым горем и страхом. Она близко и вместе с тем далеко - эта мысль наполняет Мэдисон беспокойством и глубинным, тлеющим где-то в груди ужасом.
Вчера, когда она попыталась обнять бабушку, ничего не произошло: ее руки, словно руки призрака, насквозь прошили теплую плоть и обхватили самих себя, беспутные и бестелесные, как две изъеденные молью шелковые ленты. Хотя Мэдисон до сих пор и не может решить, было ли это правдой или игрой ее разума, она не думает, что хочет проводить эксперимент, чтобы узнать, не померещилось ли ей. Глубокий вдох делает ее легче, почти невесомее - но лишь на секунду. Как бы ни пыталась она скрывать своего знания, каким бы нелепым оно ни было, Мэдисон ни на секунду, ни на мгновение не забывает о том, что по-настоящему хочет найти и что в конце концов находит на другой стороне своего дивана. Тогда она, не обращая внимания на то, что рот психиатра перестал двигаться, подбирает под себя ноги и, по-взрослому, напряженно хмурясь, отодвигается подальше от противоположной стороны сидения; ее искусанный, покрытый плохо зажившей кровавой пленочкой рот кривится, сжимается в тонкую алую линию, но так и не издает ни звука - ни одного за все эти дни. Тонкие, редкие брови съезжаются к переносице, выдавливая в мягком глиняном лобике глубокую тревожную морщину: она выглядит совсем как ребенок, который видит кошмар и осознает, что не спит, и, хотя страх ее скорее взрослый, осознанный, нежели бессознательный, Мэдисон не делает ни малейшего движения, чтобы отодвинуться. Лишь застывает, напряженная и настороженная, словно куница, почувствовавшая запах более крупного хищника. И глаза ее, серьезные, мрачные глаза, лишенные возраста и всякой мысли, буравят одно и то же место - уверенно и вместе с тем обреченно.
- Все в порядке, Мэдисон? - участливо спрашивает психиатр. Зовут ее Кларисса, и она уже третий раз за весь этот сеанс заставляет себя загнать иррациональное чувство беспокойства обратно в бессознательную сферу своего цивилизованного, дипломированного ума. Эта девочка глубоко травмирована. Для того, чтобы вывести эту константу из некоторого числа разрозненных фактов, не требовалось бы даже диплома. И все же множество нетипичных реакций, складывающихся в совершенно типичную картину, тревожат ее, зудят в ее голове напоминанием того, что ход событий свернул не туда. В каком месте?..
Тем временем взгляд Мэдисон фиксирует Это - мрачный графитный росчерк колеблющихся очертаний безликой фигуры посреди безукоризненного кабинета. Оно одновременно похоже и на беспорядочное смешение всех окружающих девочку слоев, и на жуткую, ведущую к трагической гибели пассажиров пробоину в судне. Оно нереально, и вместе с ним нереальной становится сама Мэдисон, все ее одиннадцать лет, погибший отец, сухой, карминно-красный прищур матери и беспокойство бабушки. «Не веди себя глупо» - говорит Оно. А может быть, сама Мэдисон. В следующее мгновение под молчаливым взглядом психиатра девочка спускает ноги на ковер, кладет руки на колени и вздыхает, словно бы говоря, что ничего необычного не произошло.
- Все в порядке? - повторяет свой вопрос психиатр. Бросив короткий взгляд на другой край кушетки и, кажется, будто бы получив разрешение, Мэдисон кивает. Она не знает, как себя вести, вот почему тем больше радость от осознания: ей больше не нужно ни о чем думать. Она словно получила шпаргалку от кого-то из более умных одноклассников - и это чувство защищенности капля за каплей вливает в нее странное, почти отчужденное спокойствие.
- Хочешь нарисовать что-нибудь? - с мягким вздохом интересуется Кларисса. - Мы можем послать это твоей маме. Она беспокоится.
«Все дети любят рисовать, не так ли, Мэдс? Мы с тобой тоже когда-то любили. Впрочем, мне больше нравится писать. Вот где - настоящий простор для нашего ума. Ну, бери альбом, она ведь ждет»
Короткий взгляд похож на вспышку. Оно смеется. Глумится. Шипит. Мэдисон чувствует Его веселье. Ей и самой становится весело - она улыбается. Больше не чувствуя ни беспокойства, ни страха, девочка берет со стола альбом и коробку цветных карандашей и, на мгновение замерев, словно ожидая подсказки, начинает рисовать. За секунду до этого что-то шелестящее, исходящее из самых глубоких слоев ее травмированного разума, шепчет: «Что-нибудь веселое. Но не слишком». Тогда Мэдисон рисует свою семью: маму, папу и себя - топорно, но со всем доступным одиннадцатилетней школьнице чувством. Она (они) знает, что подумает об этом Кларисса: скучает, тоскует по родителям, по матери. Даст ли ей это шанс обвинить маму?.. «Даст» - отвечает шепоток: «Она уже обвинила». И тогда, как будто соревнуясь в способности достучаться до своей пациентки с ней самой, Кларисса участливо интересуется:
- Ты винишь свою маму, Мэдисон?
Как обычно, не воспроизведя ни звука, Мэдисон пожимает плечами; при этом в ее голове крутится беспорядочный ворох мыслей: «Не вини ее, потому что ты знаешь, что во всем этом виновата она, а знать - не значит винить», «Если бы она не признала свою вину, значит ли это, что и ты не можешь ее винить?» - и еще тысяча, словно сотворенных по единому набору правил. Но, как и множество раз до этого, Мэдисон молчит, послушно и вместе с тем отстраненно рисуя что-то на бумаге и всем своим независимым, одиноким видом показывая, что не даст собой манипулировать. Кларисса не возражает. Сеанс и без того подходит к концу.
Еще через полчаса, когда бабушка просит Мэдисон подождать ее в коридоре, и дверь, преграждающая доступ к таинству психиатрии, закрывается, та подходит вплотную к гладкой дубовой твердыне и, прикрыв ледяные звериные глазки, приникает ухом к щели. Ее кровавые, обкусанные в мясо  губы молчаливо трепещут, словно давно уже позабыв, каково это - служить человеческой речи. Они - ее губы - похожи на надтреснутые, безобразно выщербленные створки морской раковины; она сама - на бледный, осунувшийся, хищный маленький призрак, послушно замирающий по какому-то неслышимому приказу у самой границы дозволенного. Увидь ее кто сейчас, он мог бы оторопеть. А через мгновение, вздумай она посмотреть на него - испугаться. Однако в тот момент, когда Мэдисон вновь опускается на свое место рядом с журнальным столиком и беззаботно машет кончиком туфли, устремив в пустоту рассеянный, заволоченный какими-то странными, но ничуть не тревожными мыслями взгляд, и когда из кабинета психиатра выходит озабоченная, но несколько примиренная со своим страхом бабушка, в этом коридоре нет никаких призраков - есть только тихая, точно никем не потревоженная черная вода, девочка и полузатихшие отголоски ее мыслей. И еще тьма на границе ее сознания - безликая и ужасная, успокаивающе нашептывающая ей жестокие слова и с каждой минутой подбирающаяся все ближе, ближе, до тех пор, пока не…


Мир вокруг похож на цветную круговерть калейдоскопа: беспорядочное мелькание выцветших от первых заморозков стекляшек обесценивает всякое движение воли, безжалостно вытравливает мысль. Мэдисон неловко загребает носком туфли камень, и в этом движении ей чудится нечто детское, почти забытое, истершееся из памяти, словно дурная, побелевшая из-за времени картинка. Она не чувствует холода, он сам - где-то глубоко внутри нее, знакомый и уже давно не тревожащий, и лишь неискоренимая жажда, всегда бывшая в ней и от года к году становящаяся лишь навязчивее, призывает ее к безумию. Тем не менее, когда кто-то из детей подбегает к ней и просит разрешения погладить Кингсли, губы Мэдисон разъезжаются в терпеливой, все такой же очаровательной улыбке, и она, бросив оценивающий взгляд на зазевавшихся родителей, позволяет ему это. Иногда ей было интересно, различил бы ее пес тончайшие вкусовые оттенки, отличающие человеческое мясо от говядины, свинины или курицы. А она сама?.. Различила бы? Эта мысль стоила того, чтобы обдумать ее - но не здесь, не сейчас. Не тогда, когда Кингсли издает короткое тявканье, и пытливые ореховые глаза вместе с бесстрашными глазами ребенка выпрашивают у нее разрешения поиграть. Одна из обязанностей, составляющих ее «монстра», включает в себя необходимость ответить, достать резиновый мячик и сделать вид, что она готова терпеть этого ребенка, его родителей и даже саму себя ради «спектакля нормальности». Но вместо этого Мэдисон беспомощно оглядывается, оглушенная, почти сраженная наповал внезапной вспышкой черной ярости в собственной голове, и волосы ее при этом взметываются в воздух, как некогда в детстве - темное пламя тяжелых вороных кудрей, так болезненно близкое к непроглядной тьме, окружавшей ее в воспоминаниях.
Позади нее стоит человек.
Его ли она ждала?..
Осунувшийся, лихорадочно блестящий бессмысленным взглядом черных глаз, он напоминает сошедшую с фотокарточки фигуру, а может - просто пропойцу, испытывающего смятение перед видом здоровых людей. Он кашляет, и этот звук, изрыгающийся из него, будто бы откуда-то из глубины чугунной бочки, странным образом захватывает и привлекает Мэдисон, как письмо, пришедшее из прошлого. Ребенок у ее ноги треплет Кингсли по холке под надрывные крики оживившихся родителей, и в этой неожиданной, с ювелирной точностью отображенной где-то на скрижалях времени толкотне Мэдисон стоит, подобная каменной стеле, омываемой со всех сторон бурным потоком воды. И ровно так, как вода поднимается по ее ногам, грозясь затопить, все ее тело обливает волна холода и беспамятства.
Она достает из кармана куртки мячик;  где-то за шумом, за стрекотаньем всполошившегося мира, за треском чего-то, что рушится прямо в голове Мэдисон, грозясь убить ее (в этот раз уж точно), стереть саму ее личность, заливисто лает Кингсли. Она улыбается с безмятежностью спящей и бросает мяч. Поводок натягивается; пес бросается за игрушкой. Секунда. Другая. Уверенная рука останавливает оскалившуюся овчарку в полуметре от безумно озирающего мужчины. И лишь тогда Мэдисон, абсолютно оглушенная безумным ревом и воем легиона демонов в своем черепе, слегка покачнувшись, улыбается и говорит:
- Боже. Мне так жаль. Обычно он себя так не ведет. С вами все в порядке? Вы выглядите не лучшим образом.

+5

7

[audio]http://pleer.com/tracks/6349730gsmF[/audio]
Сейчас двадцать пятое октября, — худое запястье, усыпанное россыпью тёмных, грубых волос, выныривает из-под манжета дорогого пальто, демонстрируя воспалённым от кашля глазам белоснежный циферблат в золотистой окантовке. На нём симметричные росчерки, -любовь каждого перфекциониста, - отметины двенадцати часов в сутках; где-то между засечками, выполненными из золота, бродят три стрелки: короткая, средняя и тощая длинная. Они расплываются на белой «подушке», теряются между часами, минутами и секундами и заставляют Эйдана Монтгомери подслеповато щуриться, жмурить и жать веки, собираться в комок, чтобы остаться здесь и сейчас. Он продолжает говорить, чтобы не потерять тонкую нить грязной, холодной реальности, — Нью-Йорк, Манхеттен. Две тысячи пятнадцатый.
Его голос плывёт кальянным дымом. Он такой же призрачный, эфемерный. Махни рукой – и он растворится между пальцами даже не оставив после себя и нити аромата. Он медленно ныряет с губ вниз под ноги вместе с дымом сигареты, взмывает вверх, вздёргиваемый осенним ветром и вихрем драки холодного и теплого потоков, уносится куда-то к рваному, замыленному грязными облаками, небу. Эйдан себя не слышит. На место его собственного голоса приходит неровный, частый сердечный пульс, который словно филин ухает у него прямо над ухом. «Ух-ух», «ух-ух». Филин делает многозначительную паузу, замирая в экстрасистолии высокой температуры, заставляет Монтгомери жадно хапнуть воздуха пересохшим ртом и выплюнуть раскуренную сигарету себе на дорогие ботинки. В ушах наливается ваты. Дешевая картинка центрального парка расплывается, как занавес в детском театре, выхватывая юных зрителей, - а в нашем случае зрителя в единственном числе, - в мир сказки, ярких красок и фантазий.
Фантазии Эйдана далеки от идеала. Они не выдуманы, не сотканы из грёз, они связаны с далёким прошлым, которое с некоторых пор стало для него вымышленным. Прошлым другого человека. В центре пёстрой сцены, худой нереальной сереной с огромными кукольными глазами и таким же фарфоровым лицом, обрамлённым блестящими волосами-искусственной паклей, стоит девочка. Стройная. Недвижимая. Волшебная. Она дёргает тонкими светлыми бровками в приступе вопрошания и разжимает худые пальцы, выпуская из рук поводок. Где-то лает собака, где-то хныкает капризно ребёнок. И на этом звуке больная голова Монтгомери вдруг вздрагивает и цепляется мёртвой хваткой. Каприз ребёнка становится громче, он наливается силой своего существования и берёт верх над прочей какофонией звуков, становясь единственной доминантой во всём этом представлении. Голос меняет тембр, становится выше и «моложе» прежнего, громче, настойчивее, назойливее. Это уже не капризный вскрик, это громкий отчаянный плач, соизмеримый с голодным рёвом новорождённого дитя. Монтгомери жмурит мокрые от пота веки, а виски его, аккуратно стриженные, но взъерошенные вдруг надуваются, демонстрируют синюшность напряженных вен. Их англичанин сжимает дрожащими пальцами. Надавливает так, словно силится продавить голову насквозь, задавить кровь, бегущую по этим венам и остановить необратимый процесс внутри черепной коробки. И кровь, нашедшая препятствие, останавливается, перестаёт лупить по вискам, но плач никуда не исчезает. Он только становится сильнее.
Хватит, — приказным тоном шепчет Монтгомери, злобно раздувая ноздри. Клянусь, он готов начать бить себя кулаками по голове, лишь бы унять этот чёртов детский плач. Его голос не кажется ему сильным, в нём недостаточно приказа, власти, долженствования. — Хватит, — с новой попыткой он наливается силой, звучит увереннее, твёрже и суше. Из него медленно утекает человеческая душа, она меняется на безжизненный механизм, запрограммированный на работу, на результат, на успех.

Хватит! — Удар кулака приходится на стол. Подстаканник с ручками и карандашами вздрагивает, а будильник надсадно срывается на трель испуганного механизма. Монтгомери отнимает ладонь от лица, вскидывая растрёпанную голову вверх в порыве накричать, исправить, убрать этот раздражитель раз и навсегда. Под его руками огромный письменный стол, заполненный бумагами. На них – химические формулы, расчёты, выводы. Строчка остается недописанной, карандаш ломается грифелем и отбрасывается прочь со стола в противоположный конец комнаты. За спиной Эйдана, через две стены и одну дверь, устало плачет девочка.
Алиса! Прошу тебя! — Он резко встаёт со стула, тот едва не переворачивается спинкой назад. Каждым своим проклятым действием Эйдан Монтгомери заставляет нервничать и вздрагивать. Он выглядит так, будто яростно желает ударить, оторвать, сломать и истребить. За его плечами множество сложной работы, чудовищные сроки, три бессонных ночи. На работе – сущий аврал, у дочери режутся зубы, у него раскалывается голова и он готов сто тысяч раз пожалеть о том, что поставил свою жизнь и карьеру под таким сучьим углом. — Ус-с-покой её! — Эйдан щерится, скалит зубы, собирает пальцы в жменю и тянет её от виска, призывая супругу к немедленному действию, подчёркивая степень своего раздражения, демонстрируя силу своей головной боли. Он хватается за виски пальцами, жмурит глаза до такой степени, что веки буквально белеют. — Клянусь, я не выдержу и минуты. Ещё минуты этого плача! Я не могу работать, ты слышишь? Я не могу работать! — Отчаянный рёв Монтгомери побуждает ребёнка в соседней комнате заплакать ещё громче и это выворачивает наизнанку хуже, чем долгая и мучительная зубная боль. Эйдан выходит из комнаты, ведя за собой капризный вихрь сквозняка. Под растерянный, обеспокоенный и раздраженный взгляд Алессы, он пролетает по коридору, отмахивается от её руки, - она совершенно точно желает многое высказать супругу, но у Монтгомери белая горячка. Дверь в детскую открывается резко, с хрустом ручки. Эйдан, очнись, так не успокаивают детей! Отец вырастает долговязой плечистой фигурой тёмного человека на фоне детского ночника. И только толстые линзы его рабочих очков зловеще блестят в полумраке. Вся эта отцовская злость, вся эта скопленная от усталости ярость готова выплеснуться на пятимесячную дочку, едва способную понимать этот мир и неспособную, - к счастью, - понимать людей. В три широких шага Эйдан пересекает детскую и мнёт под пятками туфель маленький коврик в виде лохматой улыбающейся овечки. Нависнув над кроваткой, Монтгомери готов взорваться. Пара раздражённых бессонницей и мигренью глаз впивается в красное от слёз кукольное лицо. Малышка вскрикивает и замирает, глядя на грозного отца с открытым, полным, - как это принято, - слюней ртом. Повисает звенящая тишина. Мэдисон тянет во влажный рот пухлые маленькие пальцы, закусывает их красными, воспалёнными дёснами и довольно урчит. А через секунду, стоит только отцу уронить с носа очки, расплывается в беззубой улыбке и тихо, робко смеётся.

Эта улыбка не меняется с тех самых времён. Пускай она облагорожена взрослыми чертами лица, пускай теперь белоснежный ряд зубов подчёркивает зрелость и красоту юной девушки, пускай лицо искусственно преподнесено не без помощи косметики. Улыбка остается. Она, как ДНК. Как неизменные отпечатки пальцев, которые можно уничтожить только огнём. Это выражение лица, меняющегося светом, как хрусталики в калейдоскопе, остаётся прежним. Ямочки на её щеках, тонкие мимические морщинки на лбу, свет, зажигающийся в глазах от вспыхнувших безумной радостью губ. Это послание из прошлого. Это картинка с фотокарточки в его бумажнике. Это тщетная попытка скрыть и поменять себя. Никакая пластика, никакой макияж, никакие прочие попытки скрыться не изменят того, что родилось на свет много лет назад – больной, близкой и одновременно далёкой, тёплой и обжигающей любви. Любви, которую злой, истерзанный жизненными невзгодами и своими демонами отец, испытывал всегда. Любви, которую он намерено прятал в себе, прикрываясь бездушной холодностью, жестокостью и эгоизмом. Любви, которая никогда не позволила бы ему поднять на ребёнка руку. Любви, которая никогда не позволяла ему превратиться в настоящее, пустое чудовище. Любви, из-за которой Эйдана просто будет жалко застрелить.
К ногам медленно докатывается каучуковый шарик. Он ударяется о мысы туфель и замирает у ног британца. Монтгомери выныривает из сказки прошлого, силясь отстранить собственный, обезумевший взгляд. Он опускает потухшие, чёрные, словно использованные угли, глаза к собственным ногам, упирает ладонь в колено и тяжело нагибается за мячом под аккомпанемент угрожающего рычания собаки в полуметре от него. Овчарка хочет мяч. Овчарка чувствует чужой запах. Пёс щерит морду и облизывает губы одновременно. Зло, радость и желание – умопомрачительный букет чувств не оставляет даже божью тварь на поводке. Эйдан сжимает мяч в пальцах, невразумительно болтает головой, пуская в уши мелодичный поток монотонного голоса стоящей напротив. — Если б ты знала, — невнятно бормочет Монтгомери, чувствуя, как теряет от бессилия чёртов голос, — если б ты знала, — повторяет в приступе холодного наваждения и медленно ведет головой к плечу, косясь на Мэдисон. Он будто хочет отвести взгляд, но не может, глаза сами остаются там, где им и место – напротив глаз, до безобразия знакомых, — как жаль мне.
Грязный, мокрый снег, еще перемешанный с листвой поздней осени и ранней зимы, вдохновлённо чавкает, поглощая под собой острые колени высокого человека. Не разжимая из пальцев меча, не отпуская ускользающее, капризное воспоминание, Монтгомери истощённо выдыхает из лёгких кислый аромат пневмонии и табака и рушится в грязь ногами, мигом теряя в росте. Повиновение. Бессилие и безумие, подкрадывающееся со спины.
Я тебя нашёл.
What you are given can't be forgotten
And never forsaken
Cold

+3

8

[audio]http://pleer.com/tracks/14223283b23i[/audio]
Мэдисон стоит перед дверью, погруженная в разноцветные всполохи своих бессвязных мыслей и всепоглощающего, пугающего непонимания; оно обступает ее со всех сторон, смыкается плотным стальным кольцом, подбирается все ближе и ближе, извлекая на поверхность облаченного в ужас мозга ощущение нереальности происходящего. Вокруг нее все еще клубятся запахи и звуки осеннего Центрального парка: аромат жарящихся в ларьках сосисок для хот-догов; влажноватый шорох из-под ног проходящих мимо людей; жирный, гниловатый дух, исходящий от земли и кучек опавших листьев, тщательно собранных в темно-серые, пятнистые с боков стога; запах ветра, насыщенный смутными животными нотками - отзвуками присутствия зоопарка где-то в отделении. И все же стоит Мэдисон перед дверью, перед прозрачной, призрачной дверью из недорогого дерева, коричневато-рыжего, со слегка замусоленной железной ручкой, мрачно блестящей от памяти многих сотен прикосновений. Лай Кинсли, больное лицо мужчины в нескольких шагах от нее, заискивающий голос ребенка - все это расплылось с новым ударом сердца, с новым вдохом и очередным порывом ветра. Болезненная, странная иллюзия, напоминающая о чем-то из прошлого, о чем-то, давно ушедшем в небытие - такая же бессмысленная, как ошарашенная гримаса на лице человека, у ног которого скалится Кингсли, непримиримо впившийся темным взглядом в резиновый мячик. Поводок натягивается, и собака, слишком большая, слишком сильная для мягких рук своей хозяйки, тянется вперед, оглашая замершую в странном безмолвии сценку азартным повизгиванием; против воли Мэдисон делает шаг следом за псом, с трудом сохраняя равновесие, и дрожащая картинка двери, сотканная из воплей в покрытой париком голове, рассеивается сизым дымом и улетает в хмурое небо. Кто-то из детей издает чаячий крик, одновременно восторженный и возмущенный, и тогда Мэдисон, позволив себе короткий, немного звериный звук - нечто среднее между вздохом и злобным шипением - стальным голосом окликает Кинсгли по имени. Мяч ударяется о дорогие ботинки и останавливается, слабо отсвечивая влажным боком в прохладные облака; пес выдыхает в воздух седой клочок пара и поворачивает назад, послушно ослабляя натяжение поводка: эта маленькая и хрупкая девушка, его хозяйка, обладает непререкаемым авторитетом, оспаривать который он и не собирается. Вместо того, чтобы бесноваться и рычать, он отвлекается на ребенка, к неудовольствию родителей и восторгу остальных детей. Мэдисон механически держит его поводок, не обращая внимания на копошение у своих ног; взгляд ее цепких, непроницаемых глаз медленно пожирает ошарашенное, больное, почти безумное лицо напротив, и внутри головы ее взрываются шутихи и хлопушки, полные гнилой воды, полные воспоминаний и - что за шутка! - лишенные узнавания. Слуха ее достигает голос, капризный, брюзгливый, незнакомый и неприятный - голос взрослого ребенка, пьяный от боли и злости, безотчетной, безрассудной, свойственной только детям и потерянным старикам. Мужчина сжимает голову дрожащими руками и бормочет одно и то же слово, повторяя его раз за разом монотонно, злобно и ультимативно, и на мгновение перед глазами Мэдисон встает сюррилистияеская мультяшная картинка - брызги сочной красноватой мякоти из лопнувшей, как арбуз, черепной коробки. Этот человек выглядит безумным - безумнее даже, чем сама Мэдисон, почти не слышащая собственных мыслей за оглушительным ревом сотен тысяч демонов - и, наблюдая за тем, как на лице его пятнами проступает выражение полнейшего беспамятства, она все отчетливее чувствует свое извращенное, жестокое удовлетворение. Говоря себе: "Я не помню его"; думая: "Я хочу увидеть, как он сойдёт с ума, как он потеряет самое себя"; окликая его:
- Сэр?
Словом, пройдя через все это, она вдруг чувствует полнейшее удовлетворение и слышит лишь тишину, нарушаемую его, словно бы заведенным, - "Хватит". Нет. Нет. Не хватит. Этого никогда не будет достаточно - ни сейчас, ни через неделю, ни через месяц; всего этого не хватит даже тогда, когда кости его по-настоящему сгниют в могиле, когда она сама канет в землю, когда последнее воспоминание о ее безумии и причиненных ею страданиях исчезнет из людской памяти. «Хватит» никогда не наступит - теперь, в оглушающей тишине, в ослепляющей тьме своих мыслей Мэдисон понимает это как никогда ясно; и впервые с тех пор, как она обнаружила себя в магазине париков, в раме искусственных черных волос, приходит понимание того, зачем она оказалась здесь, зачем вообще раздобыла тот проклятый телефонный номер: все эти дни ею двигало одно лишь яростное желание проверить, станет ли хоть что-нибудь лучше, если тот, кто, помимо матери, разрушил жизнь и разум порожденного им существа, сам будет принесен в жертву богам, пожравшим долгие годы назад душу Мэдисон Монтгомери. Она повторяет это свое звонкое, дружелюбное и слегка обеспокоенное "Сэр!" - и делает шаг вперед.

Мэдисон стоит перед дверью, и разница между реальностью и тонкой марью воспоминания - всего-то в том, что дверь перед ее глазами материальна и выглядит куда менее обшарпанно, чем та, что возникнет перед ее глазами годы спустя. За окном, по правую сторону от ее плеча, медленно прячась в мерцающих золотых искрах и теплом дымном воздухе, тлеют последние солнечные часы этого дня, томительно мягкие, густые, точно патока, и чарующе тихие для города, постоянно окутанного, будто паутиной, - неумолчным гулом человеческих голосов. Мэдисон вздыхает, стараясь ничем не выдать своего присутствия, и мнется пятками в правильно-розовых девчоночьих носках по гладким доскам паркета; на каждом вдохе она чувствует, как где-то между легкими и горлом шаловливо трется ощущение иступленного, почти веселого сомнения. В руке девочка держит надкушенное с бочка миндальное печенье - скудный трофей, с ласковой, но слегка раздраженной улыбкой врученный ей матерью в обмен на несколько часов благообразного одиночества и тишины. В большой нью-йоркской квартире, пропитанной тихим щелканьем настенных часов, она ощущает это одиночество особенно остро: оно гнездится совсем рядом с ужасной скукой, которая, хотя Мэдисон еще этого не знает, совсем скоро будет ее идолом, единственным богом и законом ее жизни; она и сейчас готова последовать за ее протестующим зовом, вопреки обещанию, данному матери полчаса назад. Что же она сказала?.. Что-то про важную работу. Про то, что она должна быть хорошей девочкой, что ей нужно посидеть в тишине хотя бы несколько часов. Что ж, это был не первый и не последний раз, когда Мэдисон приходилось отвечать на подобные просьбы.
Часть застывшего в безмолвии времени она честно уделила чтению книги; другую - телевизору, с достойной уважения сознательностью и почтением к установленным в этом доме законам убавив громкость до минимума и почти не вникая в красочное мельтешение глупых американских мультфильмов. Полная какой-то нарочитой ватной тишины квартира надавливала на нее со всех сторон тягостным равнодушием; время тянулось торжественно и неохотно, словно тонкая лесочка меда, падающая в кружку чая с кончика ложки. И потому, возможно, это было бы достойным оправданием для кого-нибудь вроде дедушки, если б он обнаружил ее, как теперь, стоящей в шаге от закрытой двери его кабинета, за которым, как сказала сегодня мама, кипит важнейшая взрослая работа. Одно лишь Мэдисон тревожит: за дверью этого кабинета вовсе не дедушка.
Коротко вздохнув, девочка быстро запихивает недоеденное печенье в рот и, торопливо работая челюстями, отряхивает руки о хлопковое домашнее платье. Когда она бросает взгляд через плечо, чтобы заглянуть в окно в последний раз и решиться-таки постучать, то замечает, что чайное золото, разлитое в вечернем воздухе на улице, загустело и потемнело, став крепким и терпким, как пахучая горечь в заварнике. Тогда Мэдисон быстро ударяет сомкнутой в кулак ладонью по двери и, не давая себе возможности опомниться и донельзя вдохновленная собственной наглостью, торопливо проскальзывает в кабинет.
За дверью отчетливо пахнет отцом. Его запах слегка похож на тот, что исходит от дедушки, но вместе с тем разительно от него отличается: на кончике языка, стоит только сделать первый заполошный, жадный и восхитительно счастливый вдох, оседает вяжущий привкус чего-то кожаного, прокатывающегося по небу и ухающего дальше отзвуками какого-то вяжущего парфюма, а может - естественного человеческого запаха, смешивающегося с тонкими нотками кондиционера для белья, кабинетной пыли, компьютерной пластмассы и типографской бумаги. Чуть дальше - запах сигаретного дыма на кончиках его пальцев, запах его волос, красноватые искры улыбки в его черных-черных глазах: они тоже пахнут, пахнут кофе и солено-сладким арахисом, вкус которого Мэдисон полюбила в Америке первым. Не всем этим, конечно, пахнет его кабинет, и не всем этим пахнет он сам, но смешение воспоминаний и отчаянной, по-своему уникальной дочерней любви по крупицам ткет вокруг него ореол запаха, который будет преследовать ее долгие годы после его смерти; и вот он уже восстает перед ней из пепла, осиянный им, нереальный, полузабытый в колышущемся нимбе падающих из окна солнечных лучей - странный черный призрак с сокрытым теменью лицом. На мгновение Мэдисон закрывает глаза, а когда открывает их, то чувствует, что губы ее растягивает неуверенная, полная шалости улыбка. Сминая в пальцах подол своего душного платьица, она по-воробьиному клонит голову к плечу, с любопытством смотрит на отца и слегка пакостливо произносит:
- Мама сказала, чтобы я тебе не мешала.
В этот момент Мэдисон чувствует горячую волну любви к своей матери. Короткое «Мама сказала» примиряет ее с одиночеством и тишиной квартиры, создает между ней и человеком, сидящим за столом, некую тайну, знакомую любой дочери и любому отцу: тайну, с веселыми улыбками укрытую от строгого взгляда деятельной мамаши, тайну вроде скормленной псу под столом цветной капусты или огромного облака сладкой ваты, съеденного вдали от менторской заботы отчего дома. Мэдисон ненавидит Америку, но вместе с тем чувствует себя благодарной ей: чуть ли не впервые она чувствует себя настолько близко к тому, что называют семьей. Даже мать с ее суховатыми руками и неловкими, судорожными объятиями - краткими проявлениями нежности, разбросанными тут и там в океане ее горьких попыток сладить с самой собой и собственной дочерью - больше не кажется такой далекой, как раньше. Что уж говорить об отце.
Немногим позже она сидит в необъятном кресле недалеко от его стола, и, подобрав под себя ноги, шелестит карандашом по одному из щедрой стопки одолженных у занятого работой мистера Монтгомери листов. Иногда Мэдисон чувствует на себе его взгляд: странный, встревоженный, полный неясных ей эмоций взгляд обеспокоенного чем-то мужчины с лицом, окутанным горячими медовыми тенями. Тогда в груди ее ворочается тонко прочувствованное, беспомощное беспокойство, а на языке вертится какая-то детская, бессвязная глупость, и она, сначала себе под нос, а затем чуть громче, напевает одни и те же строчки, тайком вывезенные из Лондона и тех лет, когда они с бабушкой обменивались ими на свой собственный, далекий от оригинала лад - то весело, то томительно грустно и тоскливо:
- London Bridge is broken down, falling down, falling down. London Bridge is falling down, my fair lady.
Она не думает, что может помешать отцу - эта мысль последняя, о которой она беспокоится. Постепенно, вместе с тем, как шелест бумаги и механическое щелканье и гудение компьютера истаивают в тихих звуках ее нестройного, немузыкального голоса, узел, свернувшийся в животе Мэдисон от взгляда отца, ослабевает, и она вдруг ловит себя на мысли о том, как безумно, как невыносимо хочет встать и обнять его. Она поднимает голову от исчерканного листа с каким-то бессмысленным и тревожным рисунком и бросает взгляд на окутанный золотым сиянием уходящего дня рабочий стол. Лица отца она вспомнить не может, как не может понять, было ли это на самом деле, или же ей попросту показалось. Далекие от реальности воспоминания рисуют его с закрытыми глазами, онемелым лицом и сведенными у переносицы густыми бровями. С тихим шорохом листы валятся с ног Мэдисон на пол, а она все повторяет и повторяет:
- London Bridge is falling down, my fair lady…
Лето две тысячи восьмого года занимается и гаснет за окном их тихой, словно готовящееся к битве поле боя, квартире. До одиннадцатого октября остается несколько месяцев золотого дрожания и искрящейся нежности. А лондонский мост все падает и падает - и нет этому падению ни конца, ни края…


Мэдисон приходит в себя с отзвуками детской песенки на языке: стоит открыть рот, и они тут же повалятся в промозглый осенний воздух. Она сдерживает их за зубами, отмеряя мгновения, отделяющие ее от человека напротив: он коленопреклонен, и все, что ей остается - это созерцать его почернелую, точно облитую дегтем макушку, завихрения в его влажноватых волосах да островки кожи между одеждой и наклоненной вперед шеей. Подоспевшие родители играющих с Кингсли детей смотрят на нее, будто и впрямь веря, что это она, а вовсе не они должны разбираться с упавшим в грязь пьяницей; она кожей чувствует их неодобрение, борьбу безукоризненного воспитания и желания поскорее увести своих отпрысков от этой безобразной сцены. Они не интересуют ее. Мэдисон подходит к мужчине, торжественно неся перед собой разошедшуюся, кровоточащую рану в груди: безобразный, воспаленный провал от шеи до паха, бесстыдно выставляющий на всеобщее обозрение ритмические сокращения сердечной мышцы, кровавую работу внутренних органов и белесые ветви костей. Внутри нее нет ничего больше. Ничего, кроме восхитительной эйфории титана, занесшего огромную стопу над крошечной человеческой головой. Ничего, кроме танцующего на пепелище пламени, грозящегося вырваться из груди безумным, радостным смехом. Ни жалости, ни привязанности, ни сожалений - и этот момент, это мгновение за секунду до того, как Мэдисон подходит к раскачивающейся фигуре у своих ног, так прекрасен, что она уже почти готова решить, что все эти дни стоили его. Но вот они рядом. Мужчина бормочет что-то бессвязное, твердит о сожалениях, о знании и незнании - как будто это вообще имеет какое-то значение. Намотав на руку поводок, Мэдисон присаживается перед ним на корточки и, без труда придав лицу встревоженное выражение, дотрагивается до его плеча. И вот оно - разочарование. Накрывает ее болезненной, отрезвляющей волной. Цунами. Девятый вал. И этот человек - это существо с воспаленным, поблескивающим в лихорадке лицом - должен был быть ее жертвой, ее искуплением, последним недостающим кусочком картины? Нет, он не очистит ее. И все же, он нужен ей.
- Ох, сэр, - сочувственно бормочет Мэдисон своим спокойным, монотонным голосом. - Да вам, должно быть, плохо.
Она бросает взгляд назад, оглядывается на замерших чуть позади людей и, решительно сведя брови, говорит:
- Ему нужно помочь. Уверяю вас, он не пьян, кажется, ему просто нехорошо. Помогите мне поднять его. До скамьи. Давайте, сэр, вам нельзя тут оставаться.
Мэдисон может быть заботливой, может быть внимательной к незнакомцам; без труда может проявить сочувствие даже к человеку, лицо которого ей незнакомо - к тому человеку, которому с русалочьим зовом на губах помогает встать и, дождавшись помощи кого-то из более жалостливых отцов, доводит до покрытой тонкой моросью скамьи. Впрочем, не сказать, чтобы это действительно требовалось или он был лишен сил и способности трезво мыслить - всего лишь дезориентирован. Кингсли все еще восторженно кряхтит в окружении детей; мужчина качает из стороны в сторону своей тяжелой головой. На мгновение Мэдисон испытывает к нему нечто похожее на жалость. Затем - отвращение. Через мгновение - вспоминает, как посещала больницу Алессы месяц назад, лишь затем, чтобы вновь встретиться с расторопными сестрами и получить вежливый отказ в посещении. Сев рядом с ним на скамью, Мэдисон, с трудом перебарывая приступ брезгливости, осторожно похлопывает мужчину по колючим щекам. Что ж, хотя он и не станет ее искупительной жертвой, он все еще ценен, все еще дорог ее сердцу, точно создание кукольника, бережно достающееся из красивой коробки для важного представления. Дайте только время, дайте еще одну, вторую куклу, ту, что даже не подозревает о происходящем, - и что это будет за спектакль!
- Как вас зовут? Вам нельзя здесь оставаться. Можете вы позвонить кому-то из родственников… дать мне их телефон? Вам нужно в тепло, а лучше в больницу.
И вместе с тем, вглядываясь в его лицо, Мэдисон не вполне осознает происходящее. Этот человек, которого она почтительно тормошит и приводит в чувство, чужд ей, как любой из прохожих, как были чужды те дети, которыми она играла в младших классах. Лишь что-то на границе ее воспоминаний указывает на то, что когда-то она знала его имя и должна бы испытать куда большее потрясение, увидев его спустя столько лет. Но вот они здесь - два незнакомых человека - и в Мэдисон, между ее костей, между мышц и сгустков органов, нет ничего, кроме чувства разочарования и бесконечного, как сама жизнь, понимания того, что в ней самой ничего не изменилось, ничего не сдвинулось с мертвой точки, ничего не стало более человечным или менее чудовищным. Все та же тишь. Та же темень. Тот же утомленный старый мозг, сплошь в осколках прошлой жизни…
И еще… Лондонский мост падает, падает, моя милая леди.

+3

9

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Подумать только, этот властный человек, с развитыми качествами маньяка, деспота, командира и просто жестокого душевного насильника, всегда славившийся своими жесткими методами, бездушными действиями и хлёсткими словами, сейчас врезается худыми острыми коленями в осеннюю грязь, сознательно падая с ног от абсолютного бессилия. Физического и эмоционального. Кажется, что это жирная точка в истории Эйдана Монтгомери и его великолепных махинаций. Кажется, что прямо сейчас, сию секунду времени, этот атрофированный тиран завалится на бок и встретится небритой щекой с лужей, схваченной вечерними заморозками. Он так и останется лежать слушая, как постепенно замедляет ритм его собственное сердце. Кажется, вот он – конец эпопеи, конец чужому страданию, безумию, метаниям. Проблемы десятка, а то и сотни людей, не связанных судьбами, вдруг будут решены. Они избавятся от тяжкого груза в лице этого проклятого Господом человека и наконец обретут свободу. Эйдан Монтгомери уничтожен. Разрушен на мелкие части. Расщеплён на атомы. Его эго, словно собачье дерьмо, размазано по ребристой подошве женской обуви совсем небольшого размера. Его чувства, - если зачатки таковых вообще когда-либо имели место быть, - испарены, как вода, брызгами павшая на раскалённую плиту. Его больше нет. Забавно? Этот человек мог бы развернуть глобальные войны. Да и что там говорить, он разворачивал их, вершил персональный холокост, проливал кровь, уничтожал неугодных, изводил женщин и себя с ними заодно, врезался лицом в острые осколки науки и с удовольствием ёрзал щеками по ним, разрезая кожу в кровь. И что теперь? Этот неконтролируемый комок мощи, зла и ненависти в один только взмах густых выразительных ресниц уничтожает девочка. Молодая. Стройная. Холодная как лёд и странная, как далёкая звезда, притаившаяся за Плутоном. Смотришь на неё в телескоп, едва видишь и думаешь, что хранит в себе этот загадочный голубоватый свет? Есть ли там жизнь? Была ли когда-то? А если нет, то зачем вообще она существует?
У колен застывает резиновый мячик бледно-голубого оттенка. Его блестящий мокрый бок, покрытый талой грязной водой и липкой собачьей слюной, блестит, ловя на себя отражение свинцового, серого осеннего неба. Эйдан не сводит с него глаз, будто это вовсе не игрушка, а самый настоящий центр земли. Её ядро, вокруг которого вращается, живёт, гибнет, эволюционирует весь мир. Ему на мгновение кажется, что равномерный оттенок резиновой игрушки принимает какие-то незамысловатые формы, обрисовывается линиями, а те, в свою очередь, делят мяч на острова, материки, реки, горы, озёра, города, трассы и дорожные знаки. Стирается из больного воображения и такого же неуёмного безумием взгляда, белая ровная полоса, протянувшаяся через резиновый бок. Перед его коленями настоящая земля. Целый отдельный мир. Он выглядит так, словно Монтгомери существует где-то в невесомости, многим дальше луны и смотрит на своё материальное пристанище свысока. Всё вокруг едет, цветет, пестрит и пульсирует. Люди вокруг, собачий лай, детские крики – всё превращается в многоцветную кашу. Каучуковую ленту, которую растягивают, проверяя на эластичность. Эйдан готов поклясться, он даже слышит её скрип.
Что? — Мутный взгляд, проплывает мимо собственных грязных колен, стелется по мокрой земле, задевает набросанные у бортика пешеходной дорожки, окурки. Где-то в стороне кучка голубей воркует возбуждённо возле хлебной горбушки, и только один, отбившийся от голубиной стаи, бездумно поклёвывает подсохшую рвоту какого-то забулдыги. Этот глупый голубь – Эйдан. Его собственный голос тает в голове, расплывается красивым и мелодичным эхо. В приступе горячки, англичанин вдруг думает, что звучание его голоса весьма благородно. Раньше он не слышал себя со стороны, но сейчас – не дурно! Но в тот же миг темноволосый ощущает, что его голос наполнен интонациями растерянности и абсолютной безжизненной тоски. Такими голосами говорят умирающие, должники и политики. Люди, лишённые души, целей, планов и совести. Густые черные брови, - словно какой-то ребёнок схватился за черный карандаш и намалевал на лице Монтгомери некрасивые каракули, - вздымаются вверх на бледном, почти белом лбу, покрывшемся испариной. Лицо Эйдана изображает настоящий символ удивления и растерянности. Британец теряется не от того, что слышит, а от того, что видит. Лицо, - округлое и ладное, - до боли напоминающее о прошлом, вдруг предстаёт перед ним в опасной близости. Кажется, ещё мгновение, и оно поглотит Эйдана в своей черноте густых, светящихся искусственным блеском, волос. Оно уже не кажется Монтгомери настоящим. Он уже сомневается в том, что увидел и готов списать игру воображения, - жестокую игру, - на лихорадку. Принять желаемое за действительное, когда твой собственный градус давно перевалил за тридцать девять и три – легко. Ещё легче умереть от проклятого сепсиса. Она присаживается напротив него на корточки. За её спиной бурлит жизнь, собранная из случайных прохожих, полных равнодушия и отвращения. Эйдан не видит, как женщины, преисполненные скрытого страха, прижимают к себе отпрысков и силятся лишить их любопытства, нашёптывая на ухо, что незнакомец пьяница, наркоман или маньяк. Эйдану становится смешно. Он смотрит сквозь лицо Мэдисон немигающим взглядом и думает, что умереть в этом мире, оказывается, очень легко. Ещё проще – если ты умираешь в толпе прохожих. Каждый сочтёт своим долгом подумать о том, что ты последний забулдыга или умирающий от недостатка дозы наркоман. В след твоей испаряющейся душе кто-нибудь обязательно бросит злое «надрался, собака» или «поделом торчку». Через тебя перешагнут и пойдут дальше, шагая под аккомпанемент бьющегося в агонии сердца. Человеческое равнодушие – истина. Истина, среди которой существует исключение. Хрупкое. Мягкое. Нежное и уникальное. Пока оно существует на этом свете, - и не важно в какой форме и облике, - этот мир не погибнет в ядерном облаке.
Она подтягивает к себе за поводок собаку, пёс ворошится где-то у ладони Монтгомери, мокрой вонючей шерстью марая дорогое пальто. Девочка с лицом его дочери, но таким далёким, странным и диким, как у волчицы, лишившейся своих щенков, обеспокоенно осматривает его впалые щёки. Ощупывает глазами острый колючий подбородок и заглядывает в красные глаза, полные крови лопнувших капилляров. Она оборачивается через плечо, что-то говорит, но от её слов лишь расступаются. Кто-то подхватывает Эйдана под руку с равнодушной грубостью, но чувством долга, воззвавшего к совести и Монтгомери проваливается в липкую черноту.

Ты понимаешь, что она особенная?
Харрис, удивительной проницательности человек, коллега и друг, которых Эйдан мог бы пересчитать по пальцам одной руки, склоняется к плечу Монтгомери и почти заговорческим голосом шепчет ему на ухо. Эйдан, словно подхватывая его манеру скрытно общаться, припадает плечом к его плечу и чутко вслушиваясь в слова, добродушно кивает. Тёмный взгляд карих, остывших глаз, устремлён вперёд, где в десяти метрах разворачивается пёстрым пятном детская площадка центрального парка. Сюда, за руку со своей дочерью, Монтгомери приходит раз в месяц, подстёгиваемый семейным долгом и атрофированными отцовскими качествами, остатки которых ещё дают о себе знать. Этот единственный день в месяце превращается для его дочери в день отца, когда страшный и недоступный учёный, линзы очков которого так зловеще светятся под бликами настольной желтой лампы, берёт её за руку и ведёт на прогулку. Он угощает её мороженым, бродит в прострации по магазинам детских игрушек, пока Мэдисон выбирает себе подарок, он задумчиво курит в стороне от детской площадки, пока его дочь учится общаться со сверстниками. К несчастью, они совсем ей не интересны. Вот и сейчас, озадаченный взгляд отца, завуалированный вынужденной внимательностью, за которой прячется нездоровая тревога, тоска и немного равнодушия, прикован к хрупкой бледной фигурке светловолосой девочки, застывшей в стороне от своих сверстников. И пока детвора играет в салки, девочки скачут по классикам, а мальчишки осаждают турник и кольца, Мэдисон живёт своей одинокой жизнью. Она сидит на качелях, гладит по шелковистой голове куклу ладошкой и повторяет диалоги матери, обращенные к ней в минуту капризного незасыпания в половине первого ночи. Эйдан слышит каждое слово, несмотря на восторженные визги играющих детей. И с каждым новым, ему становится горько. А слова Харриса принимают особенный смысл.
О чём ты? — Вопреки собственным мыслям и тонким намёкам товарища по цеху, Монтгомери беззаботно улыбается и вскидывает свои густые брови, обращая удивлённый взгляд в сторону друга. — Она ведь ещё ребёнок, посмотри, — он кивает в сторону Мэдисон, демонстрируя её беззаботность, Харрис видит «особенность», — играет в куклы.
Брось, посмотри с точки зрения ученого? — Циничный тон Харриса вынуждает Эйдана неприятно поджать губы и с хищностью волка, готовящегося броситься в атакующем прыжке, наблюдать, как ученый рядом с ним покусывает фильтр сигареты и безразлично буравит взглядом его родную дочь.
Что ты хочешь этим сказать? — холодно звучит в ответ от Эйдана.
Вы сдавали тесты? Аутизм?
Скамейка надрывно скрипит, лишаясь веса одного из мужчин. Эйдан стремительно поднимается на ноги так, что от выпитого кофе, выкуренного табака и напряжения неприятно кружится в голове. Он холодно бросает взгляд через плечо.
Даже если она, — Эйдан запинается, закусывает клыком краешек губы, морщит нос так, словно его просят отведать свежедобытых опарышей из ствола сгнившего дерева, — особенная, — это слово он старается не смаковать, проговаривает быстро отрывисто и на выдохе, — она моя дочь. Какой бы она ни была, Харрис, она моя дочь. — Глухая пауза повисает в разговоре между мужчинами. Харрис смотрит с холодной горчинкой неприятной иронии, побуждая Эйдана желать набить ему морду. Он наклоняется к его лицу так близко, что замечает – у его друга не в порядке печень, так желтят его белки глаз. — И всегда ею останется.
Скрытая угроза звучит со змеиным шелестом в голосе. Товарищ неприятно вжимает голову в плечи от веса взгляда Монтгомери. Глаза его говорят прямо и точно – этому разговору более не суждено повториться. А если всё же это случится – циничности Харриса и его воображению будет очень больно вспоминать об этом. Монтгомери выбрасывает бычок ему под ноги, игнорируя урну, стоящую в шаге от него. Он молча разворачивается, прячет в карманы ветровки сжатые кулаки и идёт к площадке стремительным, размашистым шагом, цепляя на себя взгляды озадаченных мамаш.
Детка, — широкая бледная ладонь Эйдана протягивается в сторону дочери, занятой мягким диалогом с куклой. Мэдисон поднимает глаза полные любви, добра и чего-то инородного, искусственного, словно эта маленькая девочка в стоптанных сандалиях и есть кукла, наделенная невероятной и реалистичной красотой, от искусственности которую отличить можно лишь хорошо приглядевшись. — Пойдём.
Она молча берет его за руку, слезает с качелей, неуклюже оправляя подол платья и покорно следует за спешно удаляющимся от площадки Эйданом Монтгомери. С этого дня он больше никогда не станет думать о том, что его дочь «особенная».

Её хрупкий, беззащитный силуэт, обрамлённый в скромную девичью одёжку, рассыпается на золото разливающегося заката. Лучи уходящего за небоскрёбы солнца настолько яркие и сочные, что превращают фигурку девочки в призрачную, полупрозрачную, невесомую и лёгкую. А ещё через мгновение, она просто тает жидким шёлком в ярком, алом зареве и навсегда исчезает из внутреннего взора Монтгомери. Качели, оставшиеся сиротливо раскачиваться и помнить хрупкий вес заскучавшего ребёнка, медленно останавливаются, а пейзаж вокруг них, только что залитый зеленью, солнцем и цветущими тюльпанами, быстро обретает серый, безжизненный оттенок. Повсюду грязь, мусор, куски каменного, заскорузлого снега, чья-то рвота, склёвываемая голубями. Вот, что осталось от его прошлого. Оно могло бы быть ярким и красочным, и стать таким же пёстрым, игристым будущим, но…
Мне не нужен врач, — поймав раскачивающиеся качели, таявшую картинку, ускользающий образ особенного ребёнка, запах цветущей липы и вишни, Эйдан окунается с головой в грязную реальную серость. Он снова чувствует себя слабым, больным и уязвимым и от того становится нестерпимо мерзко и горько. Настолько, что горечь чувствуется на языке. Британец морщится, смокчет языком по нёбу, силясь распробовать этот вкус гнили, вжимает голову в плечи, стараясь спрятаться в дорогом пальто, которое то согревает до пота на лице, то бросает на холод, распахиваясь полами. Слова сидящей рядом таят мелодичной песней. Монтгомери смотрит в одну точку и, словно завороженный, слушает. Родственники? Пожалуй, нет. Больница – он только что оттуда. В тепло? А надо ли? Слова смешиваются воедино, льются безразличной, но вежливой песней. Эйдан молча поворачивает голову к плечу, слыша, как хрустят шейные позвонки и натыкается на участливый взгляд напротив себя. В больших и тёмных глазах отражается осунувшееся лицо худого, больного и жалкого труса. И тут бы хорошо всплыть на поверхность злости, ненависти, обиде, - но ей, по правде говоря, тут не место, - вспыхнуть бы всем этим чувствам разом, встряхнуть бы этими самыми костлявыми руками эту девчонку за плечи и крикнуть во всю содранную глотку «очнись». Но Эйдан сухо морщится. С сожалением. Смотрит молча, пробираясь глазами в бездну тёмной «особенной» души в прошлом ребёнка, в настоящем – волшебного и загадочного существа. Англичанин жуёт сухие, потрескавшиеся губы. Ветер, холодный и промозглый подхватывает его черный волос на челке и треплет вихрем, задевая и высокий непокорный воротник. Монтгомери не сводит глаз и молчит. Это игра? Или суровая реальность, разбившая всякие надежды на живость души девочки напротив? Или не в реальности дело и сам затоптал?
Эйдан нашаривает в кармане, среди крошек и фантиков, сигаретную пачку. Выцарапывает из обёртки и неудобной крышки одну. Закуривает.
Ему нужно подумать. И неплохо бы понять – где он, кто он и есть ли жизнь, после сердечного предательства?

+4

10

[audio]http://pleer.com/tracks/44533809y47[/audio]
В воздухе вокруг них пахнет холодом; холод же пахнет кровью, пахнет ледяной взвесью первых заморозков - стальной, полный серебристых переливов и хирургической остроты скальпеля аромат, пронизывающий кожу и взрезающий мышцы, выкручивающий кости и проникающий много глубже, в самую сердцевину человеческого существа; аромат смерти, полный какого-то неслышного крика. Мэдисон вбирает его полной грудью, пьет его, точно зверь, трепещущий носом в такт невидимым колебаниям стылого воздуха. Щеки щекочет прохладная чуждость парика, голова под ним отзывается тупой болью и душным зудом - лишнее напоминание о ведущейся под ее чутким началом игре; напоминание, впрочем, куда менее яркое, чем разбитое, осунувшееся, почти испуганное лицо мужчины напротив. Эмоции, которые волнами накрывают Мэдисон вместе с тем, как выражение этого лица приобретает гнилостный оттенок безысходности, не вполне ей знакомы, а если и знакомы, то льются отовсюду обильным, безумным, слитым воедино потоком, и потому она не различает их, как не различает и собственного отклика: секунды идут, а она ощущает лишь возрастающую боль в черепной коробке и странное давление на грудину.
В беспорядочной, написанной неким безумным гением симфонии этого момента есть что-то, неуловимо напоминающее похоронный марш: над мыслями ее, над глубокими, надтреснутыми черными глазами человека, бывшего некогда ее отцом, летят звуки посмертного гимна, и мелодия эта, существующая лишь в ее воображении, захватывает и завораживает Мэдисон с неожиданной, почти мистической силой. Она вглядывается в черные, полные неясных, тончайших оттенков и цветов глаза напротив и в тысячный раз не находит в себе сил оторваться от них: там, на дне этих глаз, она видит безобразный красный рубец, нескольким мгновениями ранее вскрытый ее жесткой рукой и теперь истекающий кровью подобно той ране, что была свежей в ней самой много лет назад - той ране, что гниёт теперь внутри нее, испуская яд и смерть. Вид этого фатального ранения доставляет Мэдисон сладчайшее садистское удовольствие с легким налетом недовольства и чувства неправильности происходящего; сморщенное, вмиг постаревшие на добрую сотню тысяч лет, на миллион эпох лицо не кажется ей больше лицом человека, бывшего демиургом всего, что стало с ребенком, все ещё жившим в ее воспоминаниях, и потому темный, высвеченный из тьмы лет силуэт в нимбе медовых лучей летнего солнца, вдруг чудится ей более реальным, чем щетинистое, мрачное лицо, принесенное в Центральный парк ледяными зимними ветрами - она безвозвратно теряет его. И это - кто бы мог подумать? - почти так же больно, как некогда в детстве.
- Ошибаетесь, - говорит она медленно, почти через силу, - Сейчас бы вам пригодился врач, - и улыбается терпеливой улыбкой христианской святой. Навеянная прошлым фигура с огромными темными глазами и византийским кружевом черных кудрей вокруг щек.
Это не то, что она хотела бы сказать - не то, что должна была сказать этому человеку, чье фантасмагорическое, незнакомое, истертое временем лицо похоже на безобразный осколок льдины, но, тем не менее, ничего иного ей не оставалось. Она должна была сказать ему то, что безжалостно обнажило бы все безумие этого момента: "Ты должен страдать, ибо я пришла сюда за твоим страданием, ты должен видеть меня, ибо я пришла сюда, чтобы ты меня видел - и ты не должен покидать меня, не тогда, когда я вижу, как тебе больно, потому что иначе я пойму, что должна возненавидеть тебя, что сам этот момент предназначен только для того, чтобы я смогла ненавидеть тебя". Ей следовало сказать ему: "Я все ещё ненавижу саму себя, потому что появилась, потому что возникла по твоей вине. Я ненавижу себя за то, что ты до сих пор имеешь надо мной власть". Она должна была спросить: "Что, если бы я попыталась уничтожить тебя, как пыталась уничтожить Алессу? Что, если бы я заставила тебя бояться и ненавидеть меня, когда я была ещё ребенком? Это дало бы мне шанс простить тебя, как я прощаю свою мать?". И ещё: "Расскажи мне, какой я была - я позабыла это. Расскажи, какой я кажусь тебе сейчас. Расскажи, как мучительно тебе видеть во мне человека, выросшего из девочки, оставшейся в твоих воспоминаниях. Я хочу, чтобы ты знал, что ошибаешься во всем, что бы ни думал. Я хочу, чтобы ты сказал, что все еще любишь того ребенка и ненавидишь меня за то, что я убила его".
Ничего из этого Мэдисон не говорит. В ее руках горит, пульсирует и бьется полнейшая, абсолютная власть над дрожащей хрупкостью момента, заключившего промерзшую скамью в хрустальный шарик, но она, хотя и чувствует себя опьяненной этим знанием, не может решить, что с ним сделать: тот, над чьей душой она в короткие несколько слов обрела безграничную власть, бесконечно далёк от нее, похож на пустынный мираж, на горячечную галлюцинацию - и это заставляет Мэдисон испытывать злость, ни с чем поныне не сравнимую по яркости и интенсивности. Вспышка сверхновой в бесконечном мраке и молчании - короткая, как как воспоминание, и бесконечная, как сама жизнь.

В последние месяцы Мэдисон просыпается с криком - а может, от крика и просыпается. Вскидывается на кровати, путаясь в липком полумраке своей комнаты, захлёбывается тягучим, как деготь, воздухом, кашляет и коротко мявчет - не так громко, чтобы разбудить или потревожить безмолвный покой Алессы, но достаточно, чтобы растревожить саму себя. Клокочущий в груди вопль слишком велик для того, чтобы ее худенькое детское тельце могло его вместить, и оттого Мэдисон хрипит, царапая короткими ногтями собственное горло, и мечется по комнате, до странности, до ужаса похожая на призрак самой себя. Ночь плотным бархатным покрывалом отрезает ее от квартиры, города за окнами и клубящихся в памяти обрывков сна; Мэдисон спускает худые белые ноги на пол и, чуть пошатываясь из стороны в сторону, отходит прочь от кровати. В голове ее - мешанина голосов, событий и чувств, пульсация и взрывы на поверхности умирающей планеты, едва слышный шорох пепла, падающего с задымленных небес; все это, точно рисунок на платке, кружит перед ее глазами калейдоскопическими образами. Воспоминания путаются, сталкиваются друг с другом, разбиваются и рассыпаются в пыль, теряя смысл, связь и суть: сколько ей лет? Какой сейчас день? Месяц? Год? Кто-то умер. Она сама? Не потому ли так больно - быть может, она сейчас умирает? Где-то в ее сознании все ещё жива мысль о том, что это должно быть по-настоящему больно. По-настоящему страшно - так, как ей сейчас.
Одиночество комнаты с ее кружащимися в каком-то дьявольском вальсе стенами напоминает о тишине гроба, о бесконечности космоса, о пустоте внутри самой Мэдисон - той тянущей пустоте между ее ребрами и ужасающей наполненности, пугающем беспорядке в ее голове. Она проходит вперёд, с трудом привыкая к темноте и вместе с тем постепенно успокаиваясь. Стиснув одной рукой другую, будто в ее теле шла некая незримая внутренняя борьба, Мэдисон осторожно, чуть пригнув голову к полу, подходит к своему рабочему столу и, не выпуская собственного запястья, нашаривает выключатель лампы. Вспышка белого света - почти как божественное знамение - рассеивает густой мрак детской спальни и на мгновение ослепляет Мэдисон болезненными мушками в прищуренных глазах.
Только тогда она осознает, что вот уже почти минуту всхлипывает сквозь плотно, до треска сжатые зубы: глухо, судорожно, захлебываясь собственным дыханием, тяжело трепеща грудной клеткой - туда-сюда, вверх-вниз, безумный ритм, продиктованный каким-то непонятным, идущим из самой глубины подсознания ужасом.
- Перестань. Хватит. Прекрати это.
С трудом, отрывисто выговаривает - выкашливает - Мэдисон, обращаясь к себе и своему телу, в котором до сих пор не сумела найти покоя; к телу, которое все эти месяцы отвергало томящийся в нем разум, словно он, этот разум, был чуждым, больным органом, топорно подсаженным на место здорового каким-то безумным хирургом. И в этой темноте, у белесой лужи света от лампы, ей чудится вдруг, что мозг ее и все заключенные в нем мысли - есть не более чем раздувшийся до неимоверных размеров труп, жестокой шуткой засунутый в крошечный коробок, трещащий по швам под давлением гнилостных масс. К горлу подкатывает тошнота - низменная, недостойная, детская реакция. Мэдисон давит ее, сгибается почти пополам, задыхается, давится судорожными вдохами - и дрожит, дрожит, дрожит. Так продолжается еще несколько мгновений, прежде чем она находит в себе силы рывком выпрямить спину и неуклюже, но хлестко, с размахом и ожесточением полностью равнодушного к своему телу человека ударить себя ладонью по щеке. Звук пощечины гулким эхом разносится по окутанной серым полумраком комнате, звонкий, ярко-красный и вызывающе громкий, отдаленно напоминающий последнее эхо выстрела. Дыхание Мэдисон постепенно выравнивается; она стоит рядом со столом, бессильно уронив руки и глубоко хватая ртом пыльную духоту квартиры, хрупкая и нереальная в искусственном свете лампы: колкие резкие лучи ложатся на ее бледноватую кожу, на светлый хлопок пижамы, на спутанные черные вихры, заставляя их светиться, превращая их тонкий абрис в силуэт потустороннего существа, пугающего и неживого. Неловкое, марионеточное движение возвращает в это создание жизнь, но лишь на считанные мгновения: на нетвердых, трясущихся ногах Мэдисон подходит к противоположной стене, где висит длинное узкое зеркало, слишком строгое для ребенка или подростка, как, впрочем, почти все в этой комнате. Бьющий в спину ламповый свет превращает отражение в размытое грязно-серое пятно, в которое Мэдисон всматривается с молчаливой неторопливостью и какой-то подспудной жадностью в блестящих глазах.
Она досконально, до малейшей черты изучила это лицо, но оно все еще кажется ей чуждым: лицо двенадцатилетней девочки, несколько месяцев назад пережившей великое крушение своего крошечного божественного пантеона. Верховный бог свержен, истек кровью, сожжен в плевом огне еретиков, пепел его остыл, а кости почернели, и лицо ребенка, поклонявшегося ему с отчаянием истинной веры, напоминает выщербленное временем лицо мраморного ангела, а глаза его похожи на два больших бесцветных провала в обтянутом шелковой кожицей остром черепе. Совершенная дисгармония черт, великолепная пустота безумия; тяжелое, медленное дыхание зверя в бесконечной тишине сонной комнаты. Перед глазами Мэдисон мелькают картины ускользнувшего в ночь сна: полнейшая, черная, как сама преисподняя, пустота и одиночество, пропитанные запахом разложения и жженой кожи; весь сон - бездыханная, безысходная вечность одиночества, Лимб на пути к бесконечным мучениям.
Она вглядывается в свои невероятно чужие глаза и спрашивает себя: как мог он умереть меньше года назад? Как мог он вообще умереть?
И как, во имя всего человеческого, что осталось в ней, спрашивает Мэдисон, - как она могла умереть в месте с ним?..

Сигаретный дым ест глаза, заставляет зажмуриться и на секунду ожить, оторвать нечитаемый взгляд от изможденного лица. Рваное сероватое марево поднимается в сгущающуюся сырую прохладу; рядом со скамьей перетаптывается на месте, отряхивается и тихо тявкает большой рыжий пес; мужчина и девушка, неуловимо, неправильно похожие, вглядываются друг в друга, как в отражения разбитых зеркал - лицом к лицу, глаза в глаза, безмолвные и бесконечно далекие. В глазах Мэдисон - все та же неистребимая пустота, заволоченная суррогатом человеческой личности, к ней самой никакого отношения не имеющая; в глазах мужчины - сухое, как прокурорские выкладки, сожаление. Молчание между ними напоминает густое черное облако, сквозь которое не прорывается ни равнодушный взгляд Мэдисон, ни испытующий, полный растерянности и боли взгляд сидящего рядом с нею человека. В конце концов она - заложница собственной злобы, собственных попыток собрать разбившуюся чашку - ровным голосом говорит:
- Раз уж отправлять вас к врачу бесполезно, нужно хотя бы отогреться. Вы заработаете воспаление легких, сэр. Не сидите здесь долго.
В последний раз мазнув непроницаемым взглядом по искаженному лицу, она встает со скамьи, отряхивает простые ношеные джинсы и подзывает к себе пса. Останавливается, словно бы и впрямь порывается уйти, выполнив свой гражданский долг, но так и не делает ни шагу прочь - смотрит сверху вниз, по-детски покачиваясь с пятки на носок, а затем вздыхает и вновь подходит ближе. Кладет покрасневшую от холода ладонь на отсыревшую шерсть дорогого пальто, невесомо встряхивает плечо и с отстраненной, участливой улыбкой выносит приговор:
- Я Мэдисон, - твоя Мэдисон, что давно умерла, - Знаете… тут неподалеку есть неплохое кафе. Ничего не случится, если мы сейчас пройдемся до него. В конце концов, вы ведь можете и умереть, если продолжите сидеть тут, - как умер ты сам тогда, когда ей было одиннадцать, - Вы напоминаете мне одного человека, которого я знала когда-то давно, - и никогда не знала на самом деле, - И если вы позволите мне стащить себя с этой чертовой скамейки, я обещаю рассказать вам о нем.

+3


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » Back when I was a child