http://co.forum4.ru/files/0016/08/ab/34515.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/95139.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/86765.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/40286.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/22742.css
http://co.forum4.ru/files/0014/13/66/96052.css

Manhattan

Объявление

Новости Манхэттена
Пост недели
Добро пожаловать!



Ролевая посвящена необыкновенному острову. Какой он, Манхэттен? Решать каждому из вас.

Рейтинг: NC-21, система: эпизодическая.

Игра в режиме реального времени.

Установлено 5 обложек.

Администрация
Рекомендуем
Активисты
Время и погода
Дамиан · Марсель · Мэл

Маргарет · Престон

На Манхэттене: декабрь 2016 года.

Температура от +4°C до +15°C.


Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » Back when I was a child


Back when I was a child

Сообщений 1 страница 5 из 5

1

Back when I was a child, before life removed all the innocence
http://s4.uploads.ru/ZwLo7.png
My father would lift me high and dance with my mother and me and then
Spin me around ‘til I fell asleep
Then up the stairs he would carry me
And I knew for sure I was loved
If I could get another chance, another walk, another dance with him
I’d play a song that would never,
EVER END.

---
25th of October, 2015
NY, Brooklin sights

Madison Montgomery & Aidan Montgomery
---
[audio]http://pleer.com/tracks/4660016jIMC[/audio]

Отредактировано Aidan Montgomery (01.10.2016 14:31:01)

+4

2

http://s7.uploads.ru/yCTD8.png
Горячий и сухой ветер, дующий откуда-то со стороны прозрачного, высокого неба, вызывает смутное чувство жажды и поднимает в воздух золотистые, сияющие в острых, белых солнечных лучах пласты песка, лежащего на кромках барханов. Они взмывают на несколько метров, отрываясь от горячей и неустойчивой поверхности песчаных настов, и тут же с тихим шелестом, напоминающим шуршание высушенных холодом опавших листьев, осыпаются, оставляя после себя лишь призрачное эхо былого шума, мелко подрагивающее в плавящемся от неощутимой жары воздухе. Мэдисон впитывает его всем телом и дрожит вместе с ним в каком-то первобытном, отвратительном, но странно успокаивающем ритме; ее тело не чувствует ни жары, ни холода: в этой пустыне где-то на краю ее собственного разума, в тех закоулках, где никогда не было даже следа человеческого сознания, она словно застывшая в воздухе закрытой комнаты пылинка, раскачивающаяся из стороны в сторону под действием невесомых движений обволакивающего ее со всех сторон пространства. Она идет, подволакивая ноги, и взгляд ее больших, тупых игрушечных глаз направлен куда-то на нарочито нереальную поверхность неба, где, словно огромная дыра, ведущая еще дальше, еще глубже в простор ее воспаленного ума, покачивается, все в обрывках иглистых лучей, белоснежное солнце; сзади нее, переливаясь и постепенно затягиваясь песком, как рана затягивается кожей, змеится неровная линия шагов. Изредка Мэдисон теряет равновесие, проваливается и разражается хриплым, каркающим смехом. Ей ли не знать, что все это: пустыня, тянущаяся во все стороны, насколько хватает взгляда; небо, заволоченное слепящим сиянием раскаленного солнечного диска; горячий желтый песок, пылью облетающий с барханов; да и она сама, наконец - имеет с реальностью куда меньше общего, чем могло бы показаться, окажись она здесь - в этом состоянии - впервые. Думая о том, смогла бы она протянуть руку куда-нибудь в сторону и проткнуть пальцем натянутую на ее сумасшествие гладкую поверхность аквамаринового неба, Мэдисон идет вперед, ища омертвелым кукольным взглядом нечто, что - она знает - затеряно за ослепительным сизым дымком посреди бесконечной иссушенной долины, простертой перед ее ногами. Часть воспоминаний - то, что имеет важность именно здесь - мучит ее тупой болью где-то за висками, но она перебирает их методично и упрямо, будто ученый, силящийся отыскать в мешанине собственных записей ускользающий ответ. Мэдисон кажется, что, будь она сейчас - после чего? - способна на более пространное, более осмысленное мышление, то ее непременно посетили бы мысли о том, насколько сильно здесь, в месте, столь смутно знакомом одними лишь ощущениями, все изменилось. Но единственное, на что ей хватает силы воли, - это бессмысленное сражение с головной болью и попытки найти в беспорядочном змеином клубке своих разрозненных воспоминаний то единственное, что привело ее сюда.
Пройдя с сотню шагов, Мэдисон падает на колени и обнимает себя за плечи; откуда-то сверху, чужеродный этому жаркому месту, во все ее конечности врывается липкий, привязчивый холод, не унимающийся ни перед солнечными лучами, ни даже теперь, когда ветер засыпает ее бедра горячими полированными песчинками. Она сгибается, странно чуждая собственному телу, и начинает раскачиваться вперед-назад, вперив бессмысленный взгляд на горизонт. По обеим сторонам от ее лица полощутся грязно-желтые волосы - свидетельство чего-то ускользающего и тревожащего. Вот головная боль нарастает, превращается из отдаленного шума песка сначала в рокот водопада, а затем - в громовые раскаты чего-то механического, созданного рукой человека и ею же управляемого. Сломленная ее неожиданной силой и словно бы ударенная по затылку тяжелым железным штырем, Мэдисон издает нечленораздельный вопль, который тут же тонет в безмолвии этого места, и запускает короткие пальцы в волосы, сжимая их, оттягивая в разные стороны, словно поглощенная безумием старуха, силящаяся содрать с себя скальп. Она сделала что-то неправильно, теперь это знание предстает перед ней так же ясно, как и цель этого ее путешествия куда-то за границы собственного мозга. Что же на этот раз?.. Боль на секунду отступает, и Мэдисон с трудом открывает глаза, готовясь вновь встретиться с тошнотворно ярким светом; но вместо ослепляющего солнца она видит, что на песке в полуметре от ее коленей лежит наполовину засыпанный телефон. Отняв руки от головы, она, как была, на четвереньках подползает к нему и сгребает дрожащей ладонью, погружая кожу в смутно знакомое, близкое воспоминание тепла и приятной механической тяжести, несущей в себе отголоски цивилизации и чего-то, что произошло совсем недавно. Сжимая телефон, Мэдисон поднимает голову, вливая в себя темными кляксами испещрившие монотонный пустынный пейзаж картины, странно знакомые и невероятно далекие от нее; картины, неизменно изображающие одних и тех же людей, отнесенных от нее и даже от этого душного безвременья на расстояние многих лет. Среди них блестящее зеркало в человеческий рост, отражающее резкий солнечный свет, льющийся сразу со всех сторон, кажется миражом даже больше всего остального: больше колеблющихся теней воспоминаний, больше песчаных насыпей, больше самой Мэдисон и телефона в ее руках - больше всего, что она когда-либо видела в жизни. Тогда она встает, превозмогая боль, и, не выпуская гладкий, безмолвствующий кусок металла из своих окаменевших пальцев, идет к нему, не отрывая напряженного, просветлевшего взгляда от узкого клочка зеркальной поверхности. По мере того, как фигура на другом конце зеркала приближается, следуя движениям Мэдисон, сердце в ее грудине, что случается с ним невыразимо редко для молодой девушки, убыстряет свой ход, распространяя по всему телу давно забытое ощущение страха. Не того страха, который изредка испытывала она перед будущей болью; не того, который всегда охранял ее извращенную, но преданную любовь к самой себе; не того, который посещает часто других людей в минуты слабости. Он исходит откуда-то из той части ее полумертвой личности, что некогда еще была способна на истинно человеческие чувства, и накрывает ее с головой, подобно девятому валу. Подходя к зеркалу вплотную, Мэдисон вспоминает свой самый первый, острейший страх и невыносимо жалеет, что не может разбить его в своем отражении, как разбивала не раз до этого. Она ненавидит зеркала и помнит причину своей ненависти, но ни в одном ее оттенке нет и следа того ужаса и того узнавания, которое испытывает Мэдисон теперь, вглядываясь в чужое - свое собственное? - отражение за тонкой границей зеркальной поверхности.
У девочки, стоящей перед ней и с пугающей точностью повторяющей ее позу, лицо еще не утратило мягких черт младенчества: ее беспомощно опущенные плечи устланы мягкими, крупными черными кудрями, превращающими ее из очаровательной фарфоровой куклы в искусно вылепленную статуэтку маленькой цыганки c залихватски приподнятым носом, смуглой румяной кожей и тронутым взрослой грустью выражением лица. Знакомые Мэдисон до малейшей прожилки огромные пуговичные глаза смотрят на нее немигающе и жутко, не замутненные ни выражением, ни узнаванием; длинные сизые ресницы, окружающие их тонкой рамой, мелко подрагивают, выдавая движение жизни внутри хрупкого детского тела. Несколько секунд они молча созерцают друг друга, а затем девочка поднимает свою ладошку - Мэдисон замечает между ее пальцами мозоли, наверняка вспухшие после долгих часов верховой езды, и воспоминания накрывают ее удушливой, мучительной волной - и упирает ее по ту сторону отражения; не замечая, что делает то же самое, ее взрослая копия повторяет этот жест, и так они остаются стоять на долгие несколько секунд - две искореженные куклы под палящим, но не греющим солнцем. Из бархатной темноты глубочайших карих глаз малышки на припухлые щеки срывается несколько слезинок, и лицо ее беззащитно куксится; ей нет еще и одиннадцати, она - часть тех картин, что трепещут, неподвластные иллюзорному солнечному свету, за зеркальным коридором, под высокими соборными сводами далекого неба, и Мэдисон не может смотреть на нее как на себя саму. Она - ее ребенок, дитя, которое она потеряла, спешно пронесшись от детства до глубокой душевной старости; она - ее дочь, ее страх, ее боль, живущая отдельно от эмоций, которые ей, должно быть, больше никогда не доведется испытать. Это ли испытывает мать, видящая ночью сон, в котором качает на руках своего не родившегося младенца?.. И сколько же лет тогда прошло с тех пор, когда она в последний раз видела эту девочку так же, как видит теперь? Двадцать? Тридцать? Сто лет?..
Она не хотела этого вспоминать, или во всяком случае - не хотела вспоминать именно это. Как глупо было делать то, что привело ее сюда! Да и зачем, в конце концов?.. Мэдисон убирает ладонь от зеркала и делает два шага назад, глубоко проваливаясь в песок; девочка в отражении не двигается, и взгляд ее все так же направлен куда-то вглубь пустыни, вглубь самой Мэдисон и ее глаз. В какой-то момент она вдруг разнимает губы и будто бы что-то говорит, беззвучно и надрывно, как потерявшийся ребенок, умоляющий взрослых найти его родителей, а затем, коротко скорчившись, словно от некой неясной боли, ударяет по внутренней поверхности зеркала сжатой в кулачок рукой - и тут же исчезает. Мэдисон закрывает глаза. Боль отступает. Холодное анестетическое отрешение заливает ее разум, затапливает все тело и уносит сознание прочь; она наконец-то ничего не чувствует - как день, два, три, как тысячу дней до этого: вокруг нее, в густой жиже окрашенного всеми красками сумасшествия нет ни страха, ни сожалений, ни любви, ни даже ненависти или злобы - нет ничего, что делало бы ее хоть сколько-нибудь похожей на человека. Это то, кем она по-настоящему является. И это прекрасно. Она готова прокричать об этом: это так пре...

- А как вам этот, мисс?
За гранью мутной, грязной пелены проступают неясные очертания людей и того прилипчивого мира, частью которого она (они все) привыкла себя считать. Он врывается в ее рассеянное восприятие вихрем ледяных осколков, жалящих, как пчелиный рой, и столь же назойливых - и тогда она окунется в него с головой, как в купель, и тут же давится собственным головокружением, куда более сильным, нежели любая другая из мучивших ее не так давно эмоций. Вся она - клубок оголенных нервов, всем телом воспринимающий боль физическую, всем своим существом откликающаяся лишь на нее одну - тем не менее совершенно нечувствительна к любым иным проявлениям своей полустертой личности. В закрытом на молнию кармашке ее сумки лежит полупустая пачка успокоительных - не антидепрессантов, нет: в конце концов, ее состояние не имеет ничего общего с депрессией и, возможно, не слишком хорошо поддается медикаментозному лечению - а это, должно быть, именно она является главной причиной той заторможенности, что наступила в ее мыслях, и той приятной мягкости, окружившей тело, чьи руки, не совещаясь с действием разума - единственной еще живой части Мэдисон Монтгомери - предательски дрожали каких-нибудь несколько часов назад. Она - ее организм, все то, что своей слабой мясной оболочкой окружает и защищает работу ее мысли - должна быть спокойна, как никогда до этого; для встречи с мертвецами ей и самой стоит быть мертвой.
- Неплохо, - откликается Мэдисон, кокетливым жестом поворачивая голову из стороны в сторону. Перед ней - все то же длинное, тонкое зеркало, теперь, однако, отражающее лишь ее собственное осунувшееся лицо, светящееся ангельской улыбкой, мертвые провалы глаз, взволнованно блестящие здоровым молодым возбуждением, -  и черные завитки тяжелых цыганских кудрей. От волос пахнет чем-то знакомым, очень магазинным, застревающим в горле сухим комком; этот запах окутывает голову Мэдисон со всех сторон, протискивается в и без того вялотекущий поток мыслей, забивает нос, вызывает желание вцепиться в голову пальцами и сорвать чужеродную вороную копну волос прочь. Ничего этого она, конечно, не делает. Свернув мимолетную вспышку раздражения, как комкают испорченный лист бумаги, Мэдисон отбрасывает ее подальше в глубину своего разума, и, не прекращая улыбаться мечтательной улыбкой королевы бала, негромко произносит: - Он выглядит совсем как настоящий. Как настоящие волосы, я имею ввиду.
Девушка-консультант, со всех сторон окруженная безликими болванчиками манекенов, возвращает Мэдисон ее улыбку с профессиональным безразличием, и замечает:
- Вам очень идет.
Улыбка клиентки на мгновение меркнет - на лицо ее набегает странная, почти пугающая тень - а затем разгорается вновь, столь же монотонная, сколь и очаровательная.
- Планируете купить его? - ничего не заметив, продолжает консультант.
Бросив еще один нечитаемый взгляд в зеркало перед собой, Мэдисон кивает, разметывая мягкие, щекочущие волны чьих-то кудрей по своим плечам; чувство гадливости в ней при этом борется с неприятным, мрачным ожиданием.
- Вы снимите его или…?
- Сниму. Попробую еще раз надеть дома, - не давая себе времени на раздумья, отвечает Мэдисон, воспроизводя перед глазами образ той половины себя, что давно уже стала знакомой - той, у которой волосы от краски стали желтыми, как колосья пшеницы. Прежде чем вновь встретиться с ней и не испытать при этом ни отвращения, ни даже радости, она закрывает глаза и, давясь картинным смешком, стаскивает с головы парик. Осознанно ли она пришла сюда?.. Скорее всего нет. Пытаясь воспроизвести в своей памяти хоть что-нибудь вроде поездки в метрополитене или на такси, прогулки по манхэттенским улицам или хотя бы мысли о покупке парика, Мэдисон натыкается на темную полосу полнейшего беспамятства - и это ее совсем, совсем не радует. Поэтому, выходя на улицу вместе с неизвестно зачем сделанной покупкой и вдыхая полной грудью стылый октябрьский воздух, она думает о том, что ей следовало бы сделать - но не находит в своей голове ни одной иной мысли, кроме той, что, распространяя вокруг себя полные ядовитого отчуждения миазмы, приказывает ей прибавить шаг и сдержать рвущуюся изнутри тошноту.

Еще через два часа единственной константой, находящейся в доступной близости, остается Кингсли; из его приоткрытой алой пасти свешивается длинный, трепещущий при дыхании язык, а бока, покрытые густой рыжей шерстью, неспешно вздымаются, выводя в становящийся все более холодным осенний воздух полупрозрачные облачка пара. Мэдисон идет рядом с ним, механически сжимая в своей руке поводок и не чувствуя ни холода, ни колких укусов мелкого ледяного дождя, путающегося в чужеродно черных волосах; перед ней - лишь мутная пелена глухих мыслей и пульсация странных образов, все еще не перешедших в тот привычный суррогат человеческих эмоций, который она привыкла испытывать. Возможно, все еще не вполне понимая, что именно делает, подчиненная воле глубинных слоев своего разума - тех, где сидит чуждое всему живому чудовище - Мэдисон останавливается и, с отрешенной улыбкой погладив пса, достает из кармана куртки телефон. Она зажимает его в своих пальцах уверенно и отчужденно, словно оружие, и делает несколько снимков: затянутые туманом закоулки погруженного в осень Центрального Парка - детские качели, со всех сторон окруженные серыми кустарниками, деревянные столы, покрытые тонким кружевом ледяной корки - отпечатываются на другой стороне ее глаз, словно выжженные тавро. Остановившись и не обращая внимания на недовольство соскучившегося по долгим прогулкам пса, Мэдисон несколько секунд покачивается из стороны в сторону, склонившись над экраном смартфона, и лишь затем, бросив в воздух несколько спокойных, но неразборчивых слов, достает из кармана резиновый мячик. Вокруг никого. Никого, кроме темноволосой девушки и ее собаки, гоняющейся за прыткой игрушкой. Никого, кроме Мэдисон Монтгомери и ее призраков.
В отправленном по несохраненному номеру сообщении, помимо двух приложенных фотографий неопределенной части Центрального Парка, - всего несколько слов.

Найдешь ли ты меня?

+5

3

Chris Corner feat. Sue Denim - You're The Conversation
[audio]http://pleer.com/tracks/7736398YBHh[/audio]

Если ты – пустыня и жаркое солнце, я – бесконечный лёд и мрак. И хотя мы так невероятно похожи нашей кровавой изнанкой, внешняя картинка делает нас совершенно разными. В тебе совсем не осталось меня, того, чья кровь бежит по твоим венам и, кажется, делает тебя безумной всё же. В тебе совсем не осталось той маленькой девочки с большими глазами, преисполненными чистоты, детской наивности и безграничной нежности ко всему сущему. Это я всё растоптал в тебе. Я вывернул наизнанку тебя чёрным подбоем. И ты единственная, перед кем я сумею склонить голову без гордости и сказать, как сильно я сожалению и как непростителен мой шаг. И как безумно я тосковал по тебе во всех этих обманах разума и глупых интригах. Я так виноват, ягодка, так виноват.

По утрам Эйдан Монтгомери по долгу смотрит на себя в зеркало. Это утро, раннее и стылое – не исключение. Это не акт самолюбования, но акт самокопания, который не позволяет сойти с ума раньше времени и полностью забыть себя прошлого, нырнув в себя настоящего, полного лицемерия, лжи, неоправданной сухой жестокости. Единственный смысл утра Эйдана Монтгомери – смотреть в собственное отражение и видеть там упёртого, озлобленного человека с серой кожей и бесцветными глазами, совсем потерявшимися в густых, обездвиженных бровях и почерневших от дурного сна, глазницах. Приложите две картинки: мужчину в просторной мрачной ванной, смотрящего на себя с дикостью неузнанного и женщину, девушку, еще совсем молодую – бросающую вызов самой себе в просторном отражении магазинной витрины. Если свести эти картинки вместе, сделать их чуть прозрачнее, то можно увидеть, как их острые, холодные черты неумолимо совпадут в единую картинку бесподобной игры человеческого ДНК. Эйдан щёлкает выключателем, погружая ванную комнату, обитую дорогим кафелем, в абсолютный мрак. Дверь за его спиной открыта, позади неё дневной бледный свет, опротивевший до тошноты под рёбрами. Как только гаснет искусственное освещение под пальцами Монтгомери, он превращается в тьму вместе с этими стенами. И только силуэт, имеющий контурную форму, застывает у зеркала грязным пятном. Его хочется хорошенько потереть рукавом. Эйдан не спит уже четвертые сутки. Его тащит в болезненное бодрствование тяжелая бессонница, лихорадка, безграничный кофеин, дешевый табак и ослабевшая супруга. В какой-то момент Эйдану кажется, что всё, до чего он смеет дотронуться, превращается в прах. Ему кажется, что это проклятие с ним с самого момента его рождения. Разбитые, больные отношения с братом, его потенциальной невестой, которая была втоптана в грязь эгоизмом и самолюбием Монтгомери старшего, а потом семья. А ведь всё так славно начиналось: большие перспективы в работе, рождение дочери, красавица-супруга, чей интеллект достоин отдельного восхваления в учёной среде. А что от всего этого осталось сейчас? Эйдан мучительно морщится, медленно наклоняется к раковине. Шумит ледяная вода, она сипит в кране, набирается в подрагивающие, крупные ладони британца и тот устало погружает пылающее лицо в ледяную воду даже не закрывая глаз.
•••
Ледяное плато расплывается мрачной синевой на много километров вперед и в стороны. Бескрайний лёд даже позади, стоит Монтгомери обернуться через плечо и подставить левое ухо морозному ветру, безжалостному и стегающему похлеще крапивы. Под ногами нет ни крупицы снега, один только лёд, сухой и шершавый, на котором даже не поскользнуться. Англичанин жадно облизывает сухие, обветренные губы, и щурится, натягивая бледные щеки на нижнее, впалое веко правого глаза. Он прячет руки в карманах пальто, небрежно наброшенного на плечи. Весь нараспашку. Куда бы ни упал его взгляд – везде пустота. Любой романтик назвал бы это место «ничем» или «краем земли». Здесь сливается небо с землей, не образуя идеальную линию горизонта. Если долго смотреть вперёд, кажется, что в скором времени, стоит только постараться, пойдёшь да упрёшься в тупик синей холодной стены. А что за ним? Ничего. Абсолютное «ничего» в элементарном своем представлении. Монтгомери зябко ведет худыми плечами и начинает свой долгий путь по блестящей горизонтали, припорошенной хрустящей, микроскопической изморозью. Его шаг медленный, он подволакивает пятки обессиленно, шаркает ими по льду, не боясь очутиться под ним. Он идёт вперёд может быть час, может два, а может целую вечность, но наконец добирается до края. И здесь действительно стена. Ледяной настил под ногами изгибается под издевательски прямым углом в 90 градусов и превращается в стену, до которой дотрагиваются обмороженные пальцы. Он шкрябает по стене ногтями, пытается выцарапать сухой прочный лёд. Где-то в кармане находится старый ключ от почтового ящика, им Монтгомери остервенело рубит узкую щель в мёртвой поверхности стены. Что-то щелкает, хрустит и расползается над головой. Звук напоминает рвущуюся медленно ткань или переспелый арбуз и заставляет озадаченно задрать вверх голову и уткнуться взглядом в широкую голубоватую трещину в паре метров от себя. Эйдан щурится, прячет остывшие руки в карманы и горько ухмыляется. Всё без толку, - думает он, но не успевает с лихвой прочувствовать собственный голос в голове, как трещина лопается с громким хрустом. Она ползёт до «пола» и теперь, словно змея, проносится лысой прогалиной между его ботинок, уходит далеко, прямо по следам пришедшего сюда Монтгомери и исчезает в ледяном мраке. Британец опускает глаза к расщелине между собственных ног. Успевает сделать вдох.
Прежде, чем бездна разверзнется под ногами и поглотит человека в пальто.
Монтгомери не помнит, как проваливается в царство вечного холода. Есть только острое ощущение падения, которое невозможно сдержать. Секунду он пытается цепляться пальцами за скользкие ледяные стены расщелины, но только ломает себе фаланги и ногти, набирает больше воздуха в лёгкие и ныряет с головой в ледяную воду. Она пропитывает его одежду, делая её невероятно тяжелой, забирается под неё, под кожу, мёртвой хваткой забирает мышечный тонус, превращая его в судороги. Эйдан становится тяжелым и бесконтрольным. И в этой божественной вольности, он закрывает глаза и выдыхает всё, что успел поймать ртом. И наступает удушье.
•••
В удушье, вздрагивая всем телом, обмякшем на парковой скамье, просыпается Монтгомери. Он так жадно хватает воздуха ртом, что обращает на себя внимание редких прохожих НьюЙоркцев, укутанных в вязанные шарфы и тёплые куртки. Карие глаза, сейчас больше напоминающие две блестящих черных пуговицы, рыщут в поисках того, за что можно было бы зацепиться разумом. Эйдан помнит себя дома, умывающего лицо холодной водой в приступе мигрени. Сколько времени прошло? Сколько дней? Который час? Это точно Нью-Йорк? Тяжелая, продолжительная бессонница проваливает его во времени и бросает в абсолютную неизвестность, заставляя проснуться в неожиданном месте, в неизвестное время, в странном положении – душевном и физическом. Англичанин жадно дышит, силится найти ответы в лицах и обледенелых дорожках -  они размазанной картинкой подрагивают перед глазами, сливаясь в серо-белую мглу поволоки. Он смотрит на часы, не может свести стрелки с метками циферблата, жмурится от пота, застилающего глаза. Рядом с ним на скамье остывшая телефонная трубка и початая бутылка непонятного виски. Видимо, пренебрегая собственными вкусами и тягой к высокому, он, не помня себя, забрёл в ближайший супермаркет и взял первое, что подвернулось под руку, чтобы согреться. И теперь, эта бодяга без рода и племени, остывает рядом с его телом, накаченным таблетками и безвкусным дешевым алкоголем. Монтгомери истощённо выдыхает через рот – клубы пара, вырывающиеся из перегретых лёгких, - они еще говорят о том, что он всё-таки жив. Эйдан ёжится, достает сигареты, закуривает и примерзает к лавке, задерживая взгляд на воробье, клюющем огрубевший кусок багета.
Последние три дня превратились в тяжелую и болезненную пытку бесполезного мотания по улицам Нью-Йорка. Этот город еще никогда не казался ему таким безжизненным и искусственным. Он любил Нью-Йорк, ведь он дал ему кров, заработок и перспективы. До поры до времени. Пока не потерял на своих улицах и в своих переходах метро, знакомые силуэты. Они строили его жизнь в логичную пирамиду, они были подспорьем – стропами для его фундамента. Они были всем. И сколь быстро Монтгомери обрёл их, столь быстро и потерял, по собственной, хамоватой и глупой воле. С последним броском земли на крышку гроба, с последним росчерком лезвием по рукам, с последней выпитой таблеткой, с последними слезами дочери. Он видел её позавчера. Шёл за ней, наступая на её следы в грязи запущенной улицы на дублёре 3ей Авеню. Сжимая под локтем свежий научный журнал, протирая запотевшие очки, топорща ворот собственного пальто Эйдан просто шёл, долбя глазами-молотками, светлый затылок его дочери. Она была похожа на видение, светлая, такая тонкая, такая большеглазая – растворялась в толпе, как неприкаянный призрак, как чья-то, давно испарившаяся из тела, душа, не нашедшая покоя на небесах. Кажется, она просто бродила, путала следы, заходила в магазины, отражалась в витринах – а потому была настоящей и материальной, Монтгомери не привиделось. Но стоило ей только обернуться – фигура Эйдана исчезала, как по щелчку пальцев. Он находил лазейки, уходил в тупики и переходы между улицами, нырял в подземку или магазины, толкая прохожих плечами. В конце концов, он просто отворачивался, пряча глаза и лицо, оставляя только спину. Такую не уникальную, обыкновенную спину, коих тысячи. Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. Как когда-то, несколько лет назад, надгробным, проклятым камнем.
Эйдан вздрагивает, когда истлевшая сигарета обжигает фаланги пожелтевших от курева пальцев. Он раздраженно выбрасывает сигарету из руки себе под ноги, выдёргиваемый из летаргического сна и светлого образа собственного прошлого, слишком резко и обидно. Окоченевшие руки сжимаются в кулаки на коленях, Монтгомери вяло смаргивает. Отвратительное чувство, когда холодно снаружи, а внутри ты горишь бесовской температурой в тридцать девять градусов. Он прячет руку во внутреннем кармане, находит занемевшими пальцами пластиковый пузырёк аспирина и запивает его не то водкой, не то виски. И вот, он готов к очередной порции неземных образов, где он, в дальних странствиях по ледяному плато, в этой своей больной безвыходности тонет в ледяной прогалине. Тонет и никто не бросается его спасать.
Дважды вздрагивает на лавке телефон. Запотевший от холода экран светлеет, на нём выскакивает строчка, за ней – вторая, третья и сообщение. И Эйдан закрывает глаза снова. Но вскоре возвращается в обитель холодного парка, ведомый исключительным любопытством. Остывшие, красные руки смазывают влагу с дисплея, и Монтгомери безмолвно пропадает в плывущих на экране строчках.
И всё переворачивается. Снимок, за ним следующий, немного смазанный. Но…те же фонари, те же люди, прошедшие возле него несколькими минутами ранее, эти два эрдельтерьера на парной привязи и этот мокрый первый снег. Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. И она решила, что найдёт его сама. Пусть даже первый шаг будет за ним.
«Найду» - он отвечает не сразу, не попадает пальцем по буквам на экране. Единственная строчка уплывает, растворяется в ярком белесом дисплее телефона. Монтгомери поднимается на ноги.
В это время года Нью-Йорк выкрашивается серым. По чести говоря, он и летом отдаёт унылым монохромом порой, когда утопает в ливнях – особенно. Но сейчас город замирает в ожидании зимы. Здесь уже прошёл ранний первый снег и, наверняка, он еще успеет сойти ни один раз и вновь насыпать сугробами на жухлую траву. А пока над городом повисает ровное свинцовое небо. В нём есть выразительные оттенки синего (грязно синего, пасмурного) и копчёного коричневого, словно кто-то подпалил облака пламенем зажигалки. Небо опускается низко, отражается низкопробным серебром в лужах, в грязной снежной каше, в подмёрзших дорожках, в редких сугробах, набросанных лопатами дворников.
Монтгомери делает двести тридцать семь шагов прежде, чем замирает посередине вьющейся парковой дорожки для спортсменов-бегунов. Один такой чёткой чеканкой трусцы проплывает мимо, громко вдыхая через нос, выдыхая через рот. До чуткого слуха британца доносится рёв Роулинг Стоунс из его наушников. Это музыка не для бега, вообще-то.
Взгляд плывёт по размытым плюсовой температурой, сугробам, по выплавленным температурой его тела, рытвинам шагов по «бездорожью» и останавливается на светлой фигуре, плывущей где-то вдалеке. Монтгомери чувствует, как по его спине бежит холодный пот. Как сердце заходится в аритмии жара и нездорового желудочного рефлюкса. С низкого, тяжелого неба заходится мокрый снег с дождём.
Он искал её, находил и бросал. Снова и снова. И она решила, что найдёт его сама. И нашла.

+5

4

[audio]http://pleer.com/tracks/4812244xGx5[/audio]

She's lost in the darkness
Fading away
I'm still around here
Screaming her name

Прелюбопытнейшее явление - этот сон во сне. Будь Мэдисон хоть на йоту ближе к психиатрическим сообществам, или на ту же йоту - дальше от своего безумия, она бы непременно задумалась над тем, из какого, все еще почему-то не пересохшего источника проистекает эта часть головоломки последних месяцев, и где, в конце концов, завалялась деталь механизма, ведущего ее к уничтожению или (что, в сущности, одно и то же) полнейшему сумасшествию. Отправляя в очередной раз принесенную Кингсли резиновую игрушку в короткий, наполненный льдистого метания и заливистого собачьего лая полет, она позволяет себе нырнуть в непрозрачную, зловонную муть своих мыслей, приблизиться к забитому водостоку и потянуть за сбитый в липкий волосяной ком затор; слабое, но упорное течение из глубины стока подхватывает ее и притягивает к шерстистому, грязному сочленению мыслей, забивших чистый резервуар, и вместе с тем она почему-то представляет (ее рука вновь вздергивается в воздух плетью, отбрасывая мячик к видимому удовольствию пса) себя на приеме у психиатра. Картина, которая наполняет небо над головой Мэдисон серозимними красками, не имеет с реальностью ничего общего и никак не относится к тому единственному настоящему опыту общения со специалистом, который она испытала, зарывшись в глубокий холодный песок пустыни, в те далекие одиннадцать лет - и те полные упокоенного молчания несколько недель в Лондоне, рядом с обеспокоенными бабушкой и дедушкой. Как бы все было?..
«…Видите ли, доктор, в последнее время у меня случаются провалы в памяти. Да, это сложный период. Последние несколько лет. О, и есть ли что-нибудь необычное в том, что я компенсирую свою эмоциональную инвалидность чрезмерной жестокостью?.. Нет, что вы, я сдерживаюсь. И вовсе даже сейчас не думаю о том, смогу ли услышать, с каким звуком могли бы выдавливаться ваши глаза под моими пальцами…»
Вопреки всему Мэдисон разражается заливистым смехом и, присев на корточки рядом с Кинсли, треплет его по холке, вся сотрясаемая какими-то странными, нервными вибрациями. Ничего из этого она, конечно, не сказала бы - ни врачу, ни матери, ни кому-либо из знакомых, как не говорила сто, тысячу раз до этого. Они бы возненавидели ее. И ненависть эта была бы куда сильнее, чем та, которую они неизбежно испытали бы, соверши она поступок из своих мыслей молча, не сотрясая воздуха бессмысленным безумием.
Действие выписанных без должной консультации специалиста таблеток приводит ее разум в странный беспорядок, клонит в сон, бросает в нездоровый жар. Дрожащее веселье глупых образов вытекает из Мэдисон тонким, острым иголочным потоком, словно гелий из проткнутого навылет шарика, и тогда она выпускает из рук игрушку (Кинсгли тут же подхватывает ее, оглашая этот закуток парка громким, слегка глупым повизгиванием) и на нетвердых ногах подходит к обледенелым качелям. Валится на них - удивительно грузно для такого небольшого, ладно сбитого тельца - и несколько секунд по инерции раскачивается из стороны в сторону, поскрипывая безбожно проржавевшими звеньями цепей. Затем взгляд Мэдисон мутнеет настолько, насколько это вообще может произойти с ее и без того лишенными ясности глазами, и, глянув задумчиво в сторону покрытых холодной октябрьской испариной столов, сонно смежает веки и роняет голову на грудь. Черные волосы, выбившиеся из-под куртки тяжелыми лоскутами изорванного ночного холода, ложатся на ее щеки, застилают глаза, повисают, почти касаясь неуклюже, кукольно извернутых колен, и остаются невесомо плескаться во влажном воздухе, словно глубинная, прорвавшаяся из головы сонно замершей девушки (девочки?..) тьма - бесприютная, неприкрытая, тягучая…

She's haunting my dreamworld
Trying to survive
My heart is frozen
I'm losing my mind

Help me, I'm buried alive!

Сны Мэдисон ничуть не похожи на ту цветную, наполненную беспорядочной мешаниной реальных образов и воспоминаний разноверть, что снится обычно людям, пусть даже и в самые безрадостные моменты их жизни, когда мозгу не за что больше хвататься, кроме как за иллюзорные картины невозможного бытия. Обычно, проваливаясь в тяжелое, полумертвое беспамятство, она и вовсе не видит ничего, кроме пронзительной темноты собственного нутра, неизбежно запирающего ее в узком пространстве бушующего на все лады «ничто». Для того, чтобы бросить ее в бездну сюрреалистических образов, сознание выбирает самые светлые моменты дня, застает ее на ногах, набрасывается глубинными, идущими из самой сердцевины мозга галлюцинациями, которые не имеют ничего общего с обычными человеческими снами. Но все же - иногда, маясь завершением бессонницы, на смену которой неизбежно приходят сумбурные кошмары и обрывки воспоминаний, она погружается глубже, чем обычно - и тогда-то приходят сны. В одном из своих «нормальных» сновидений Мэдисон оказывается и теперь, когда ее руки окончательно разжимаются, а тело теряет опору. Здесь, во сне, ей невыносимо душно, но все же - холодно. Что-то инстинктивное, мучительное сдавливает ее грудь скорее неким бесплотным предощущением страха, нежели самим страхом; она скребет себе грудину, царапает кожу, задевает пальцами кости. Вокруг нее - только непроглядная темнота, лишенная даже малейшего источника света, холодная, удушающая и мягкая, как дорогой пуховый матрас. Попытавшись вытянуть руки, Мэдисон натыкается на пружинистую шелковую обивку, обволакивающую ее со всех сторон теплым кладбищенским облаком. Занятно. Не чувствуя ни обиды, ни паники, Мэдисон замедляет дыхание, смутно припоминая, как мал запас выделенного ей воздуха, и как быстро он закончится, если она поддастся испугу. Боится ли она умереть? Пожалуй, что да. Все, что ни осталось у нее «собственного», находящегося в ее исконном, неоспоримом владении, на которое не распространяются ни алчность других безумцев, ни родительское право, заключается в жизни. Не потому ли она так сильно боится боли, что страшится утратить свою единственную полноправную власть?.. Больные фантазии больного ребенка. Мэдисон кажется, что, прислушавшись, она сможет различить  копошение могильных червей вокруг своего последнего, удушающе крошечного пристанища, и потому, будто утратив последние крупицы разума, она начинает мурлыкать себе под нос незамысловатую мелодию какой-то колыбельной, наверняка пришедшей из детства, из теплых объятий бабушки. Духота и мрачная темень гроба вопреки здравому смыслу наводят на нее только смертельную усталость и сонливость. И потому, подумав в последний раз о том, ради чего и кто ее погреб заживо, Мэдисон закрывает глаза (ничего существенно не меняется) и проваливается в липкую грязь нового сновидения.

[float=left]http://sa.uploads.ru/t/LQKn1.gif[/float]
В объятьях отца тепло и спокойно, хотя она и знает, что ощущения эти недолговечны и тают быстрее, чем мелкий снег под теплым апрельским солнцем. В ее груди свернута тугая пружинка ожидания, ржавая и отчего-то шерстистая, как привезенный мамой в прошлом году плюшевый медвежонок; она сидит на краешке отцовских коленей осторожно и почти недвижимо, боясь, что любое неловкое движение приведет хитрый механизм пружины в действие: она с громким дзиньканьем распрямится, взлетит в воздух над сердцем и спугнет взрослых - и тогда ее осторожно и почтительно, как хрупкую фарфоровую куклу, снимут с насиженного места и передадут в руки бабушки. Сама по себе эта перспектива совсем ее не пугает - от бабули вкусно пахнет рождественским печеньем и патокой для пирога, а руки у нее теплые и ласковые, несмотря на некрасивую сетку морщин - но с ней она может сидеть каждый день и после того, как те двое - красивая молодая женщина с неловкой улыбкой и сухими руками, и темноглазый мужчина, подсаживающий дочь к себе на колени неуклюже и будто бы почти напуганно - вновь растворятся в зиме. Тогда как мгновения, подобные этому - она понимает это, несмотря на малый возраст (Сколько ей? Три? Не больше четырех, уж точно) - не только не вечны, но еще и быстротечны, как жизнь пойманной в сачок бабочки. Она понимает - и боится спугнуть минуты своего спокойного счастья.
Большие ладони отца лежат по обе стороны от ее - маленьких, сжимающих розовый восковой карандаш. Спиной она чувствует его неловкость, и потому молчит, наслаждаясь теплотой, окутывающей позвоночник - теплотой его живота, его дыхания и голоса, разлитых в воздухе, будто аромат ночного августовского сада после обильного дождя. Цветок, распускающийся на бумаге из-под всунутого в его пальцы карандаша, еще более неуклюж, чем те, что нарисовала она сама; это смешно, почти так же смешно, как когда дедуля взялся изобразить ей одну из бабушкиных лошадок, а та решила, что это собака мистера Рейнольда, - но она не смеется, смутно осознавая, что многое из позволенного ей наедине с другими взрослыми, с этими - окажется грубым. Можно ли ей..? Что? Хоть что-то?..
- Ну-ка, посмотрим, что нарисовала малышка Мэдс, - это бабушка. У нее низкий, хрипловатый голос, насквозь пропитанный сочным туманным акцентом - этот голос «малышка Мэдс» любит так сильно, что он заставляет ее поднять голову от рисунка, смело упереть затылок в отцовскую грудь и щербато улыбнуться; ее переполняет щекочущее счастье - и гордость. Бабушка подходит к ним, вся окутанная облаком кухонных ароматов и еще - слабым, поверхностным запахом каких-то духов, навечно ставших для ее внучки вместилищем покоя. - Как красиво. Алиса, гляди-ка, - в этот момент маленькая художница уже заканчивает работу над большим, слегка кривоватым розовым сердцем. - Кому-то будет первоклассный подарок. Признаешься, кто тут у нас, юная леди? Наверняка папа.
То, как она произносит это свое «первоклассный», навеки откладывается в памяти: тягуче, весело, тепло. Девочка откладывает карандаш и воровато прячет руки между колен. Она внезапно понимает, что сильно провинилась - и это понимание накрывает ее горячей, удушливой волной, подкатывающей к глазам жгучими слезами. Бабушка плещет по воздуху худыми руками.
- Нет. Это дедуля, - тихо бормочет малышка. Она не видит отцовского лица, но представляет, какое разочарованное выражение оно должно было принять. Как она виновата…
- И точно. Его шляпа, как это я сразу не поняла.
Откуда-то с кухни раздается громогласный смех, и в комнату втискивается, похожий на большое мохнатое облако, ершистый, большерукий и высокий (с точки зрения трехлетней девочки), как Биг-Бен, дедушка.
- По большому секрету, Мэдс, Санта подарит ее тебе на Рождество, если ты сейчас же подберешь сопли.
Шмыгнув носом, она вновь хватает карандаш и возвращается к сердцу. На листе еще есть место и для бабушки.
Пружина почти распрямилась, но только - почти. Где-то рядом, за плечом отца, к которому она никогда не наберется храбрости повернуться, стоит мама, тихая, чужая, как щекотный аромат незнакомого парфюма между ее ухом и шеей, где-то в мягких завитках волос, куда утыкалась ее дочь еще вчера, пытаясь нащупать родной запах. Она все еще младенец. И она отчаянно хочет, чтобы это мгновение - спина отца прижата к ее собственной; его руки лежат по обеим сторонам от ее, словно горные хребты; она чувствует затылком его дыхание, почти похожее на поцелуй - длилось вечно. И все же…


Мэдисон приходит в себя от удара, и то, что над ней - перевернутое, обрушенное осколками небо - свидетельствует, что безумная чехарда непоследовательных снов окончена. Прошло, должно быть, совсем немного времени - может быть, десять или двадцать минут. Качели надсадно скрипят где-то над ее головой; в груди пульсирует тупое, не слишком похожее на боль, обиду или разочарование чувство. Рядом сидит, встревоженно вглядываясь в запрокинутое, растерянное лицо хозяйки, Кингсли. С неба на пропитанные влагой черные волосы, на изможденное восковое лицо падает мокрый дождь, причудливо смешивающийся со снегом. Все еще одна посреди опустевшей площадки для пикников, Мэдисон встает - вся в грязной талой воде - и, зябко ежась плечами, бросает еще один, прощальный взгляд на затянутое тучами небо. Во многих сотнях метров от нее, за суетливыми сплетениями парковых дорожек, мечется обезумевший мужчина, отчаявшийся найти истину посреди бесконечного множества навеянных джиннами миражей; как скоро он поймет, что ищет не то, что нужно?.. Чувствуя, что ледяная дрожь превращается в болезненный озноб, Мэдисон цепляет к ошейнику Кингсли поводок и, сделав еще одно фото, печатает следующее:

Не нашел.


И отправляет - без обиды, разочарования или сожаления, без злорадства, без стыда или укора; вообще безо всякого чувства.
Впрочем, она приходит в Центральный Парк и на следующий день - дрожащий силуэт черноволосой девушки с красивой австралийской овчаркой на поводке; изредка она останавливается то тут, то там, делая фото на своем телефоне, и продолжает идти, невозмутимая, как благородная старушка, выгуливающая своего крошечного белого шпица, а вовсе не как молодая чернявая девица, наверняка дразнящая какого-нибудь парня по интернету. Сообщение улетает вслед за сообщением, скачками прослеживая ее путь от самого начала Центрального Парка и до скамьи, похожей на сотни - может быть, даже тысячи таких же, разбросанных повсюду до самого конца зеленой зоны. И каждое глумливо спрашивает: «Найдешь ли ты меня? Найдешь? Найдешь? Найдешь?»

Отредактировано Madison Montgomery (06.11.2016 14:56:59)

+5

5

[audio]http://pleer.com/tracks/6434792Evav[/audio]
Naughty Boy - So Strong

Талый снег хрустит, как битое стекло. Ноги нелепо разъезжаются по нему, не находя твердой опоры. Одни колдобины, ямы, ледяные горбы несостоявшихся Нью-Йоркских сугробов. По ним, отчаянно сопротивляясь в равновесии, мечется Эйдан Монтгомери, силясь задержать расплывающийся взгляд на медленно удаляющейся от него спине. Она стройная, хрупкая, одета, почему-то, очень знакомо и приятно глазу даже сейчас, когда всё вокруг кажется бледным, серым и болезненно чужим. Монтгомери тянет руку и она, сквозь грязные линзы собственных очков, кажется ему нечеловечески уродливой: с этими крючковатыми, посиневшими от мороза, пальцами и болезненным дрожанием человека, цепляющегося за последнюю жизненную нить, надежду, выступ. Аккуратно подстриженные ногти поддевают ровный светлый воротник зимней парки, сминают в себе плотную джинсовую ткань, заключая её в крепкий, острый от худых костяшек, кулак. Эйдану кажется, что вот-вот его гонка закончится. Он с упорством настоящего бойца, отдаёт все силы на то, чтобы удержать и удержаться. Из рук с характерным звоном калёного стекла, выпадает бутылка, изрыгая на белый снег желтовато-рыжую жидкость, которая, судя по этикетке, называется всё-таки бренди. Монтгомери плывёт, поскальзывается на замёрзшей луже и расцепляет пальцы, укладывая их на плечо вежливой, мягкой ладонью. Будто и не рвал только что ровную строчку капюшона. Глаза, пьяные, испорченные гриппом и тотальной бессонницей, несуразно вздёргиваются выцветшей радужкой вверх, минуют сползшие очки и их черную, толстую оправу, и останавливаются незрячим, расплывчатым пятном на светлом затылке. Время вокруг превращается в кашу – ту самую, мерзкую, отвратительную рисовую кашу, которая похожа на клей, комковый проклятый несъедобный клей. Эйдан медленно жуёт время, скрипит челюстными суставами, дрожит при сглатывании щетинистым кадыком. Вот-вот. Уже сейчас всё это кончится, милая, я наконец-то нашёл тебя среди этих проклятых джунглей. Мне наконец-то хватило сил, пороха, духа, заставить тебя обернуться и посмотреть в мои глаза, а мне – в твои.
На секунду ему кажется, что он ошибся. Эйдан списывает эту шальную мысль на отчаянное желание встречи и отсутствие веры в её сбыточность, а еще на собственный жар и посторонний запах незнакомого женского парфюма. Он убеждает себя, что Она просто сменила его, выросла из того, с кислинкой, мягкого и свежего, без приторной слащавости, почти универсального.
Но остекленевший взгляд вдруг замирает, вычленяя из черно-серого пейзажа зимних сумерек, профиль. Монтгомери сводит брови в сухом возмущении, силясь вспомнить, что же в этих идеальных пропорциях лица так кардинально поменялось, что превратило его девочку в чужого, постороннего человека. В тень воспоминания. Этот крючковатый нос, эти пухлые некрасивые скулы, эти тёмные тонкие, почти искусственные брови и совершенно невыразительная линия губ. У Неё губы матери, живые, подвижные, привлекательные, как сдобные булочки, присыпанные сахарной пудрой. А здесь – безжизненные линии, безразличные, искривлённые разве что в жесте отвращения, брезгливости и испуга. Она оборачивается медленно, постепенно открывая Эйдану абсолютно чужое лицо. Настолько чужое, что Монтгомери не в силах его стерпеть, не в состоянии вынести это разительное отличие. Перед ним совершенно посторонняя девушка. В ней нет ничего того, что он искал, за чем шёл по пятам, что чувствовал сердцем, что ощущал в воздухе. Ни. Че. Го. И внутри всё испуганно вздрагивает, словно в незнакомке нет ничего привлекательного и приятного, будто на него оборачивается костлявое лицо с пустыми глазницами. Рой неприятных мурашек разливается тугим комком где-то на пояснице и стремглав несётся вверх по похудевшей, высохшей спине, обнимает плечи и грызёт затылок подозрительным онемением. Эйдан отдёргивает руку, словно от открытого пламени, делает шаткий шаг назад. Невысокая пятка ботинка едет на блестящей ледяной поверхности остывшей лужи, выбрасывая ноги англичанина вперёд. Он чудом остается стоять, но через мгновение - другое, отдаёт последние силы, чтобы еще раз убедиться. Не Она. Он слышит, как незнакомая женщина испуганно вскрикивает, как кидается на два шага назад, испуганная незнакомым, неприятным мужчиной. В парке никого больше нет. Он один и она одна. И ей действительно страшно. За слух, словно забитый хрустящей крупнодисперсной ватой, цепляются слова. Они состоят из букв, слогов, но не складываются в смысл. Монтгомери уже не пытается его понять. Она прикрывает рот рукой, разворачивается и бежит прочь, утопая в сумраке. Тьма сгущается вокруг неё, обнимает мохнатыми лапами и пожирает, не оставляя даже тени. А потом принимается за Монтгомери, толкая его с силой в грудь. И он пьяно заваливается на спину, щедро ударяется затылком о лёд, оставляя неуклюжую кляксу крови. Закатываются глаза, поддавшиеся дешевому алкоголю, усталости и нестерпимому жару. Британец запрокидывает голову, выгибая шею, вздрагивает и, опасно лёжа на спине, изрыгает из себя коричневый спирт.

---

Перед глазами яркой картинкой расплывается матовое стекло, аккуратно вставленное в размашистые разболтайки-двери операционной палаты. За ними вот уже почти полтора часа, слышны натужные, скрипучие крики женщины, испытывающей, скорее всего, нечеловеческие муки. Крики переходят то в стоны, то во всхлипы и сводят с ума человека за дверью, не находящего себе места вот уже несколько часов. Иногда они умолкают и тогда им на смену приходит бодрый топот каблуков мужских туфель. Это невыносимо слышать, невыносимо чувствовать отчаянный женский крик зная, что к этому, хоть и далеко не горестному, но жестокому событию ты причастен пуще всех. Каждая вспыльчивая, плескучая и шипящая интонация заставляет неистово трястись, нервничать, выламывать себе пальцы и думать только о самом худшем.
А что, если она теряет кровь и не может родить?
Что если плод расположен неправильно?
Что если ей не хватает сил?
Что если она не может дышать?
Что если ребёнок не может дышать?

У меня дочь, у меня дочь, у меня дочь, у меня дочь.
По опустевшему коридору мечется долговязая фигура темноволосого мужчины. Нетрудно узнать в нём Эйдана, пускай заметно более молодого, сытого и уравновешенного, несмотря на серьезность возникшей ситуации. На нём абсолютно мокрая, рубашка, расплывшаяся тёмно-синими (потому что сама рубашка непременно голубого небесного цвета), маслянистыми пятнами пота. Волосы его взъерошены, очки небрежно брошены в нагрудный карман, а лицо бледнее потолков в этой больнице. Он держит ладони в районе ушей, плотно прижимая их к ушным раковинам так, чтобы не слышать очередной надрывный стон женщины за дверью.
У тебя не закрывается рот. — Вторит британцу его собственное подсознание, которое так и силится встряхнуть его за грудки и хорошенько прочистить ему мозги. Но очередной протяжный стон путает все карты и вынуждает испугано припасть к двери, проваливая её внутрь операционного зала. Монтгомери, потный, бледный и растерянный, заваливается взглядом в щедрую щель и видит лишь трёх врачей в синих распашонках-накидках. Их форма художественно выпачкана небрежными кровяными шлепками. Британец рвется внутрь и тут же останавливается чужими руками в резиновых перчатках. Чьи-то грязные от крови пальцы, хватают его за плечо, оставляя там отпечаток крови его собственной жены.
Она в порядке? Пустите! Пустите меня!
Ему настойчиво давят на грудь. Грудь истерично вздымается вверх, бросается внутрь, приклеиваясь к рёбрам. Сердце, заключенное под стражу рёбер, колотится так сильно, что невольно подбрасывает пуговицу на сорочке. Его изгоняют обратно в коридор, настойчиво выводят в приёмную, бросают на стул, отчитывают и оставляют одного. Проходит час, потом еще один, а следом за ним, кажется, еще около двадцати минут. Монтгомери не следит за минутной стрелкой часов, повешенных на стене над входом в акушерское крыло и только считает про себя: 1…2…3…4…5…6…7…8…9…20
Это уже двадцать проклятых минут.

— Мистер Монтгомери?
Он отнимает мокрое, липкое от пота лицо от собственного предплечья и резко вздёргивает вверх голову, озираясь затравлено по сторонам. По какой-то невообразимой случайности, ему удаётся уснуть. А точнее, его бросает в этот сон усталость, нервозность, сумасшедшее состояние обезумевшего отца. Невидящим, заспанным взглядом, англичанин упирается в табличку на маленькой, худой груди медсестры. Он силится прочитать её имя, или хотя бы должность, или хотя бы…в какой они вообще больнице?
— Пойдёмте со мной. — Она подозрительно ласкова. Об этой мягкости в голосе Эйдан мечтал, кажется, несколько часов назад, но представлял себе совсем другую картину. К нему обязательно выйдут двое врачей: один будет растерянно потирать чистые ладони так, словно ему кажется, они всё еще запачканы кровью, а другой будет сбивчиво и суетливо объяснять мистеру Монтгомери, что, к несчастью, его жена не смогла разродиться. Ему обязательно скажут про какое-то внутриутробное кровотечение или занесенную постродовую инфекцию, и он останется один. Или на руках с новорождённой дочерью. Или на руках с ослабленной, измученной неудачными родами, женой. О, что только не надумал за это время мистер Монтгомери.
И от того сейчас он непонимающим взглядом ползает по приёмной. Она залита солнцем, пробравшемся сквозь высокие, чистые окна. Сейчас шестой час утра и свет еще совсем ненадёжный, бледный и неуверенный. Но приёмная не кажется уже такой мрачной, из коридора не доносятся выворачивающие наизнанку, крики его жены. Эйдану хочется верить, что Алесса перенесла всё так, как следует. Она просто не может иначе. Она ведь…умница?
Его поднимают за руку, прихватывают под локоть. Монтгомери не чувствует собственных ног, они занемели после сна в неудобной позе. Он вопросительно смотрит на сестру – у неё волосы цвета пшеницы, светлые оливковые глаза, но выражение лица неимоверно усталое, хоть и счастливое. И Эйдану кажется, что это отличный знак. Ему кажется, что вопреки его страшным, больным фантазиям, всё хорошо.
Его заводят в тот самый коридор, где его едва не вырвало прямо на пол. Проводят мимо стульев, которые Монтгомери переворачивал в порыве неконтролируемой паники, заводят в небольшое помещение. Здесь пахнет антисептиком, сухими тряпичными салфетками и чем-то не слишком приятным, кремообразным. На него надевают распашонку, нелепый синий чепчик, помогают расправиться с бахилами. В голове Эйдана тем временем абсолютная пустота. Он только слышит, как ухает в ушах обезумевшее сердце. Перед ним толкают дверь, затем вторую, затем третью, его просят повернуть и придерживают за локоть – отцы имеют свойство терять сознание. И вот, очередная дверь медленно приоткрывается без скрипа и скрежета – бесшумно, являя за собой чудесную картину, застывшую в памяти нынешнего, больного и безумного Эйдана Монтгомери, красивым, цветастым пятном. Тот день, когда его дочь появилась на свет, стал олицетворением всего прекрасного, всего человечного, всего того, что делает Эйдана Монтгомери уязвимым, живым и хоть отдалённо, но напоминает о том, что в этом человеке еще осталось совсем немного нежности.
Он подходит к кровати, шевелит сухими, потрескавшимися и бледными губами. Кладёт руки на металлические рейки койки. На кушетке – его супруга, мокрая от пота, с распущенными, темными волосами, бледным лицом, покрытым болезненным пунцовым румянцем. Но глаза её такие счастливые, широко раскрытые, лишенные даже намёка на бессонную ночь и перенесенную боль. Она бережно укрыта кашемировым, дорогим пледом. Её колени еще вздрагивают и помнят то резкое, неприятное чувство распирания, разведения, сущей пытки. А на её руках, сложенных по-матерински в тёплую люльку (сложенных так, будто она давно знала, как делать это правильно, как делать это ласково) лежит свёрток светлых пелёнок, пахнущий довольно странно, необычно, приятно. И Эйдан широко раскрывает рот, впадает в ступор и с трудом сгибает колени, чтобы просто сесть рядом на стул. Он нерешительно вытягивает вперёд руку, касается простыни кушетки, трогает Алессу за локоть, видимо приняв всю её позу, её поведение и состояние за мираж. Но супруга, любимая и такая отважная, оказывается реальной. Реальнее, кажется, Эйдан никогда раньше её не представлял. Её кожа тёплая, немного влажная, такая же упругая и приятная наощупь. Но пальцы его плывут вверх по предплечью и прикасаются к белоснежным пелёнкам свёртка, отводят складку за складкой, являя на свет красноватое, еще сморщенное, зажмуренное лицо новорождённой девочки. И вопреки всем своим взглядам на рождение детей, на их существование, как факт, Эйдан вдруг влюбляется в эти еще размытые и непонятные черты с первого взгляда. Ребёнок перестаёт казаться ему чужим, ненастоящим и каким-то болезненным. Он вдруг становится своим, родным и таким же, приятным на ощупь. Монтгомери нерешительно касается кончиками пальцев запястья дочери. Оно кажется невероятно хрупким и кукольным, но тёплым и мягким. И он вдруг слышит «Хочешь её подержать?» и понятия не имеет, что ответить. Он никогда не держал детей, у него никогда не было детей раньше, он никогда не брал на себя такую ответственность. Разве что сам факт зачатия этого ребёнка – та еще прореха в его чувстве этой самой ответственности. Еще несколько месяцев назад, Монтгомери, порицаемый своей роднёй, думал, что это ошибка. Что это вынужденная беременность, против которой он сам пойти не смог. Они оба приняли решение: рожать, растить, воспитывать. Да, слишком рано, да очень не кстати. Но кто виноват?
Но стоило Эйдану вытянуть руки, вложить в одну ладонь шаткую головку девочки, в другую – её маленькие, неподвижные ягодицы, а потом просто прижать к себе в неуклюжем, отцовском, испуганном жесте, как всё вдруг поменялось. В бесконечной благодарности целуя жену и дочь, он понял, что это самый достойный, самый долгожданный и счастливый момент в его жизни. Этот ребёнок – его самое великое открытие, достижение, труд. Ничего в этом мире, в этой странной и страшной жизни не будет более важным, чем этот момент. Истина.


---

И в тот момент, когда губы британца ласково касаются молочной румяной щёчки Мэдисон, он вдруг внезапно просыпается. Кто-то капризно выдёргивает его за плечо из его прошлой реальности, из его безупречного сна. Тёплая, мягкая картинка счастливого прошлого рвано меняется на холодное и бесцветное настоящее. Эта внезапная перемена заставляет Эйдана жадно хапнуть воздуха ртом и приподняться на кушетке. Во рту появляется кислый привкус собственного желудка, перед глазами возникает калейдоскоп однотонных красок, геометрических фигур окон, подоконников и дверей. Проплывают мимо бесцельной мазнёй чьи-то лица. Монтгомери бросает себя на мокрую подушку и останавливает взгляд на прозрачном мешке капельницы. Простуда, или что это была за зараза, всё-таки взяла своё.
Его нашли на улице прохожие, бьющегося в лихорадке и захлёбывающегося алкогольной рвотой. Его перевернули на бок, выдавили все остатки дешевого спирта и вызвали скорую. На скорой – доставили в больницу дали хорошенько выспаться сном под таблетками и прийти в себя от жара. Тело ломит неприятной истомой, какая бывает после перенесенной высокой температуры. И первое, о чём Эйдан спрашивает у врачей: сколько он спал?
Три дня – отвечают ему довольно сдержано и безразлично. Какое это может иметь значение для бродяги, который блевал и мочился исключительно под себя, не контролируя оба этих процесса? И Монтгомери кидается к телефону, покорно лежащему рядом на полке.
Мы пробовали дозвониться вашим знакомым, - что-то такое похожее доносится со стороны, но заставляет только небрежно отмахнуться. «К чёрту знакомых» - отвечает Эйдан, листая сообщение за сообщением, испещренное однотипными фотографиями дорожек центрального парка. На одной из фотографий он видит то самое место, где последний раз находился «в себе». И от вида пустого тротуара и её упёртого отсутствия, снова проваливается в темноту.
Он не приходил в парк почти семь дней. На седьмой, все попытки удержать англичанина в стенах центральной больницы, оказались тщетны. Выдёргивая из вен капельницы, одеваясь на ходу, Эйдан осыпал проклятиями невинные головы врачей, честно исполнявших свою работу. Остановить его не удаётся даже на выходе. Он громко хлопает дверью и исчезает в вечернем Нью-Йорке. Сегодня он, наконец, приходит в парк. Закуривает первую за неделю сигарету и чувствует головокружение. Толи слабость, толи никотин. Монтгомери жадно кашляет в кулак сухим кашлем, задирает ворот выстиранного плаща и бредёт по дорожке парка, проходит по ней несколько раз, исходит каждую здесь тропу, скрытую облысевшими кустарниками. Он ходит до тех самых пор, пока телефон в кармане вновь не подбрасывает ему знакомые картинки. На сей раз не далеко, на сей раз совсем близко! Монтгомери поднимает глаза, бежит взглядом поверх колючих верхушек кустов, минует пару кудрявых голов, чью-то лысую, как коленка, макушку, смазывает взглядом затылок черноволосой девушки, проплывающей мимо. Так близко Эйдан Монтгомери еще не был никогда.

+3


Вы здесь » Manhattan » Флэшбэки / флэшфорварды » Back when I was a child